Спрятала я письмо за ворот, поднялась в верхний терем, где еще не бывала. А там золотом все блестит, самоцветы величиной с кулак в стены вделаны, ковры драгоценные по полам стелятся, птицы чудесные в клетках поют.
А царь в парадной зале на черном троне сидит, указы диктует. Я зашла, у стеночки стала и жду терпеливо. Вот вышли помощники, остались мы вдвоем. Думала, про баню заговорит. Нет, промолчал, будто и не было ничего. О другом речи завел.
- Сюда иди, белка рыжая, - недовольно позвал, - ну, скажи, как тебе служба у меня? Ни на что ли пожаловаться не хочешь али попросить о чем? Не надумала ли поцеловать меня?
- Спасибо, змей подземный, - отвечаю гордо – а письмо огнем грудь жжет, - хорошая у тебя служба, легкая, да и разве мог ты меня чем обидеть или опозорить? Ты мужчина богатый и гордый, женщину никогда бы не обидел, правда? А поцелуи мои в службу не входят, я их не дарила никому и тебе не подарю.
Честное слово, язвинка сама в тон попросилась, уж давила я ее, давила, да до конца не додавила. Погрознел царь, глаза огнем заполыхали, вижу – с усилием сдержался, чтоб не рявкнуть.
- А что, - спрашивает с усмешкой, - не огрубели ли руки твои белые?
Я на ладони свои саднящие посмотрела, за спину спрятала.
- Да ты что, чудо-юдо страшное, - говорю, - с чего там грубеть? Машешь лопатой и машешь. А только зачем ты меня позвал – разговоры разговаривать?
- А не хочешь ли ты, - интересуется подозрительно ласково, - поснедничать со мной?
Ладонями хлопнул, ногой топнул – встал передо мной стол тяжелый, тонкой скатертью накрытый, а на столе том кушаний видимо-невидимо: и яблоки румяные, и грибы моченые, и поросенок печеный. И хлебушек сладкий, теплый, белый – ровно как Марьюшка дома пекла. Аж слюни потекли. Поняла я – извиниться так пытается Кащей. Да только не нужны мне такие извинения, не собака я, чтобы за кость хвостом вилять.
- Спасибо, - сказала я через силу, - да только не ровня я тебе, чтобы с тобой за один стол садиться. Сыта я кашей, Кащей Чудинович. Говори, какую следующую службу даешь.
Он головой покачал, с трона встал, ко мне подошел, за подбородок взял. Глаз я не опустила, пытаюсь улыбнуться – не выходит. Говорит мне Авдотья тише быть, а я как нарочно его дразню. А еще умной себя считаешь, Алена!
- Немочь бледная, рябая, - говорит, - и что это я тебе угодить пытаюсь, когда я здесь господин, и что захочу – то мое будет?
Я застыла, страшно мне стало – так зло на меня смотрел, дыхание переводил. Рукой по шее повел на плечо, с плеча рубаху мою нищенскую спустить пытается…
- Ты, - проговорила с усмешкой, прямо в черные глаза глядючи, - мне с навозом уже угодил, счастья добавил, ледяной водой дополнил, не пугай, чудовище грозное, мерзопакостное, работу давай.
- Пошла прочь, - руку отнял и как рявкнет, а у самого глаза огнем зажглись яростным, - псарня у меня есть, псы охотничьи, злые. Вычистишь, собак вымоешь, накормишь! А разорвут – туда тебе и дорога!
- Доброта твоя, - а голос у меня ласковый, медом льется острым, - не знает границ. Мог бы и к свиньям отправить, а что собаки? Собак я люблю.
Он усмехнулся невесело, взглядом своим ожег, ладонью бережно по щеке погладил – потянулась я за его рукой, зажмурилась - и отвернулся. И ушла я, так письмо и не отдала.
В псарне царской, забором огороженной, стоял визг и лай. Я у Авдотьи два ведра с костями взяла, к забору тому пошлепала – тяжелы ведра, да с водой было тяжелее к конюшням носиться. Выслушала меня Авдотья, повздыхала:
- Нашла, - говорит, - коса наша черная на камень рыжий. Ох, дурные вы, дети, друг друга изводить-то! Вместо того чтобы миловаться и за ручки держаться. Слушай, Алена, научу я тебя, помогу, уж очень сердце за тебя болит. Ощенилась с месяц назад во дворе одна сука, сходи к ней, добрая она, ласковая, с щенятами поиграй, будет от тебя щенячьим духом пахнуть, не тронут тебя псы.
Так я и сделала. Поиграла с кутятами, с щенятами лопоухими – излизали меня всю, изнюхали так, что псиною я пропахла, а сарафан мой серый весь в собачьей шерсти извалялся, и пошла с ведрами костей к псарне.
Дошла я до ворот – собаки внутри юлами вьются, зверями дерутся – вздохнула и открыла створки. И быстренько за собой закрыла.
Тут на меня зарычали, окружили, клыки щерят, вперед бросаются, воздух ноздрями тянут, порвать хотят. А я от страха с места двинуться не могу, ноги подвели, осела я на землю и заплакала.
«Ну, спасибо, - думаю, - Кащеюшка, отольются тебе мой страх и мои слезы. Не выживу тут, так прокляну, что всю жизнь меня вспоминать будешь».
Подвинула я ведра вперед, стараясь в крови не испачкаться, – и то ли собаки очень уж голодны были, то ли щенячий запах помог, только накинулись они на угощение, на меня внимания не обращая, кости утаскивая. Вмиг ведра опустели. Поднялась я на негнущихся ногах, ведра прихватила и к воротам повернулась. А там Кащей стоит, плетью играет, глазами своими бесстыжими сверкает, и лицо у него виноватое и непримиримое.
- Что, - говорю почтительно, кланяясь, - проверить решил, не отравлю ли твоих песиков, не обижу ли? Небось, и плеть взял, чтобы их от меня защитить?
- Да, - отвечает мрачно, - собаки-то у меня дорогие, попортишь еще. Но, вижу, справилась ты, не побоялась. Вот и корми, и убирай, пока не найдут мне нового слугу, чтобы за собаками ходил.