Тон его лучших примечаний, так же как и худших, — это тон терпеливого патрицианского спокойствия. Дуэль, окончившаяся трагически для Пушкина, была ускорена оскорбительным письмом поэта Геккерену, в котором голландский посланник обвинялся в том, что «по-отечески сводничал своему незаконнорожденному сыну», — при этом проявляется старомодная деликатность Набокова: «Последний эпитет представляется оскорблением абсолютно необоснованным, ибо Геккерен был закоренелым гомосексуалистом, о чем наш поэт прекрасно знал». Однако же это спокойствие легко может превратиться в надменное бездушие, которое так портит рассказ Набокова, как, например, в примечании о дуэли, где Шереметеву прострелили грудь: «В яростной агонии бедняга метался и бился в снегу, словно огромная рыбина». Мыслимо ли даже Набокову быть столь отстраненным. Поразительно, что один и тот же человек способен проявить подобное самодовольное бесчувствие и вместе с тем так проникновенно перевести великолепную сцену, где Онегин убивает на дуэли своего друга Ленского.
Но все же у Комментария есть одно выдающееся достоинство — то очевидное внимание, которое Набоков уделяет всем оттенкам смысла каждого слова своего перевода. «Agrestic» кажется излишне манерным по сравнению с «rustic»? Набоков тут же поясняет почему. «Juventude» не подходит в качестве «вечной рифмы» к «dulcitude», потому что «„dulcitude — juventude“ никогда не пользовались в английской поэзии такой популярностью, как „сладость — младость“»? Что ж, пожалуй, и Набоков в своем примечании не пытается этого отрицать, но смиренно признается, что в данном случае небезупречен. Лишь в редких случаях можно утверждать, что английский эквивалент звучит не столь естественно, как русский оригинал. «Mollitude», например, слово излишне напыщенное, а употребление «apparition» вместо «appearing» в данном случае («Onegin's apparition at the Larins'») не убедительно.
Тем не менее в целом Комментарий заслуживает доверия читателя — Набоков знает, что делает. Превосходно использование им таких архаизмов, как «moveless» и «stirless». Инверсии тяжеловесны? Да, он и в самом деле «смело вводит инверсии и устаревшие слова» во имя своего «идеального представления о буквализме». Однако начитанный англичанин во многих случаях назовет эти инверсии весьма сомнительными: «Eight rubbers have already played whist's heroes»; «him who has felt disturbs the ghost of irrecoverable days» (особенно когда за «disturbs» следует перенос строки). Это неизбежные изъяны перевода — но они хотя бы вызваны не невежеством или небрежностью переводчика.
Набоков безжалостно издевается над погрешностями, допущенными его предшественниками по переводу и комментарию «Онегина». Среди упоминаемых Набоковым «четырех „английских“, „стихотворных“ „переводов“… к сожалению, доступных студентам» — перевод, осуществленный Бабеттой Дейч, который теперь издан и в «пингвиновской» серии классики. В великолепном описании сна Татьяны косматый медведь несет ее…
and straight he goes into the hallwayand on the threshold lays her down.
Так переводит строки: «И в сени прямо он идет, / И на порог ее кладет» Набоков. Мисс Дейч в своей версии предлагает нечто совсем иное:
And doing with her as he will,He lays her down upon the sill.
Набоков — и это, возможно, неожиданность для читателя — оказывается значительно интересней, когда просто рассказывает историю любви, несомненно одну из лучших по своему юмору и накалу страсти. Он решил совершенно отказаться от попытки воспроизвести сложную форму онегинской строфы, а верней, вообще от всех элементов формы. Каждая стихотворная строка у него той длины, какой требует передача буквального ее смысла, и оформлена лишь вольным ямбическим размером. Должно быть, у Набокова было сильное искушение восполнить то, чем ему пришлось пожертвовать, привнеся дополнительное изящество и благозвучие, но, кажется, он отказался от этого. Полагаю, он удостоил бы похвалы труд Бирбома «Стародавних дней муж, или Георгики, переложенные без прикрас, но со всею тщательностию» — при условии, что тот действительно полно передал бы смысл оригинала.
Что восхищает в переводе Набокова, так это мастерство звукописи, богатство изысканных и выразительных аллитераций и ассонансов. В его примечаниях мы находим очень яркие примеры подобной изумительной инструментовки (у Драйдена и Вордсворта, как и у Пушкина). Возьмем для сравнения перевод мисс Дейч (строки о Ленском: «Он пел разлуку и печаль…»):
Не sang of parting and repining:The mystic, wistful hours of night;Of distance, promising delight;He sang the rose, romantic flower.
Ее внутренние рифмы соответствуют не столько трепетному и чувствительному, сколько порывистому и нервному персонажу. A «romantic flower» («романтический цветок») лишен дыхания жизни. А вот как переводит те же строки Набоков:
Не sang parting and sadness,and a vague something, and the dimremoteness, and romantic roses.
«Remoteness» (слово, которым Набоков передает «туманну даль») перекликается с «sadness» («печаль») и плавно подводит к «romantic roses» («романтическим розам»). Да, как показывает этот отрывок, Набоков — необычайно тонкий стилист, и он всегда на высоте, когда требуется подобная утонченность. Лучшие места в его переводе — это великолепные картины зимы, где описания мороза, льда и снега сами по себе образец изысканности. Холодное мастерство — в чем иногда можно упрекнуть Набокова — здесь как нельзя к месту.
Christopher Ricks. Nabokov's Pushkin //New Statesman. 1964. Vol 67. December 25. P. 995
(перевод В. Минушина).
Роберт Конквест{163}
Набоковский «Евгений Онегин»
Это четырехтомное переложение одной из самых пленительных поэм в мире содержит много такого, что заинтересует главным образом пушкиниста. Серьезные и проницательные «Заметки о просодии», составляющие Приложение II, стоят того, чтобы их прочитала более широкая аудитория, — хотя бы уже потому, что сегодня существует множество опусов, рассматривающих все свойства поэзии, кроме одного, благодаря которому мы безошибочно отличаем поэзию от прозы, с ее собственной техникой и ритмикой. (Было бы неплохо, если бы Набоков сопроводил «Заметки» строками 30–38 своего стихотворения «Вечер русской поэзии».) Обширный Комментарий, занимающий половину этого объемного труда, тоже полон неожиданных догадок, например, относительно «афористического стиля, который был несомненной уступкой Пушкина восемнадцатому веку». Но в то же время Комментарий то и дело превращается в какое-то родео на деревянных лошадках. Набоков осмеивает Вергилия, батлеровского «Гудибраса»{164}, Свифта{165}, Шеридана{166}, Беранже{167}. Он считает «Горести сна» Колриджа великим произведением. Отвергает старую орфографию. Глумится над другими переводами «Онегина». Все это эксцентрично, но, по крайней мере, выражает личную точку зрения. Как в случае Айвора Уинтерса, отдающего предпочтение Бриджесу{168} перед Хопкинсом, такая позиция, согласны мы с ней или нет, должна вызывать большее уважение, нежели тысячный пример бездумного следования существующему и, возможно, преходящему общепринятому мнению. Между тем, имея в виду крайне резкие наскоки Набокова на предыдущих переводчиков «Онегина», можем мимоходом заметить, что ему самому вряд ли стоит ожидать чрезмерной сдержанности от враждебно настроенной критики.
В век «воссозданий» — произведений-паразитов, питающихся крохами от жизненной силы великих творений, — приятно обнаружить, что Набоков определяет истинный перевод как «передачу точного контекстуального значения оригинала, столь близко, сколь это позволяют сделать ассоциативные и синтаксические возможности другого языка». Он добавляет, что даже в идеальном случае перевод таких рифмованных стихов, как «Евгений Онегин», с сохранением рифмы и при идеальном построчном соответствии невозможен. Но тут начинаются сложности. Конечно, многое говорит в пользу точного прозаического перевода. Однако, теряя стихотворную форму, мы теряем и нечто действительно очень важное — особенно у Пушкина, очарование поэзии которого, как по-своему и поэзии Расина, во многом зависит от исключительно бережного обращения с тем, что при аналитическом подходе превращается в банальную прозу и стилизованный бутафорский реквизит.
Но коли нам предлагают перевод в прозе, пусть будет так. К сожалению, Набоков не идет до конца. Он считает, что кое-что можно сохранить, и это кое-что — ямбический размер. Это выглядит бессмысленным, поскольку в результате он получил совершенно иные форму и стиль — разностопный, от четырех до двенадцати и больше стоп, белый стих. Более того, он сохранил единственный элемент «поэтической формы» — и как раз тот, который лишь естественным образом ведет к чрезвычайно строгой стихотворной структуре и даже к тому, что требует осторожного обращения, — к инверсии.