Edmund Wilson. The Strange Case of Pushkin and Nabokov // NYRB. 1965. July 15. P 3–6.
(перевод В. Минушина)
Энтони Бёрджесс
Пушкин и Кинбот
Жизнь человека — комментарий к темнойНеконченной поэме.
Примечание к нижесказанному
Взятые мною в качестве эпиграфа строки из поэмы Джона Шейда «Бледный огонь» ее комментатору, Кинботу, просто необходимы для оправдания своих отступлений, которые он маскирует под apparatus criticus. «Изысканность соответствия английского ряда „crown-crow-cow“ pycскому „корона-ворона-корова“ могла бы, я в этом уверен, привести моего поэта в восторг. Больше ничего подобного мне на игрищах лексики не встречалось, а уж вероятность такого двойного совпадения и подсчитать невозможно».
Это означает, что всё памятное в жизни не вмещается в строгие рамки литературных форм, непременно воспринимаемых как протокольная запись жизни, — по крайней мере, так считает ученый или педант, который к тому же художник слова. Набоков, или Кинбот, отвергают требование быть расчетливым, которое роман предъявляет писателю, — для curiosa[157], подобных приведенному выше, в нем нет места. Набоков превратил apparatus criticus в новое художественное средство — сперва в «Бледном огне», а теперь в «Евгении Онегине». Если «Лолита» — это еще амуры с английским языком, то новый его труд — грандиозное совокупление с наукой.
Прежде чем пускаться в дальнейшие рассуждения, стоит задать вопрос: много ли мы знаем об Александре Пушкине? И еще: много ли мы знаем об иностранной поэзии вообще? Я обращаюсь не к полиглотам — мальчикам за стойкой бара где-нибудь в Куала-Лумпур или к тем, у кого папаши импресарио, — и не к их высоколобым сверстникам, выпускникам лингвистических факультетов. Я обращаюсь к почитателям английской литературы, и не только профессиональным. Под «иностранной поэзией» имеется в виду, конечно, поэзия на языке оригинала, а не в «художественных» переводах (вроде поуповского Гомера, или святого Иоанна Крестителя Роя Кемпбелла{171}, или Фиццжералдова{172} Омара Хайяма). Мы с полным правом можем сказать, что «знаем» Пруста, Достоевского и Манна, если читали их только в переводе на английский, поскольку чувствуем лишь автора (несмотря на все изменения или потери), и действие помехи в виде личности переводчика здесь минимально. Но перевод поэзии — это почти целиком переводчик, и мы видим, — как бы ни были уверены, что можно отделить содержание от стиля, — что от такого перевода действительно мало толку. Очень многие из нас читали Малларме и Леопарди{173} в оригинале, имея перед глазами подстрочный перевод на соседней странице. Таким же образом мы читали Данте, корнелевского «Сида», Лорку — в школе нас лучше всего подготовили к чтению романской поэзии. Читали мы и Гете, и Гельдерлина, хотя в школьной программе не было немецкого языка. В конце концов, у английского больше общего с германскими языками, чем с романскими. Трудности возникли, когда мы обратились к Востоку.
А возникли они из-за неведомых восточных алфавитов (выучить их можно было за час, но для многих и это было чересчур) и явного отсутствия узнаваемых элементов языка (мало кто способен под странной оболочкой разглядеть глубинное сходство). В таких случаях как будто бы неплохо иметь художественный перевод. Любители литературы, которые сочтут ниже своего достоинства читать «L'Aprèsmidi d'un Faune»[158] в переводе Олдоса Хаксли, проглатывают Артура Уэйли{174}, Фицджералда и любого другого, кто переложил (напрасный труд) Евтушенко. Одна из немногих вещей, на которые я способен, — это читать на фарси, и всякий раз, стоит только подумать о том, как Фицджералд исказил Хайяма, я выхожу из себя — мудрого метафизика он превратил в постдарвинистского романтического стоика. «Проснись! Ибо утро в чаше ночи…» Возглас же Хайяма — это рассветный петушиный вопль муэдзина: «Ishrabu!» («Пей!») — страшное богохульство — и bum, или купол мечети усилием космической мышцы переворачивается и становится jam, или чашей, в которую льется вино солнца. А позже Баграм, который все ловил диких ослов (gur), в свою очередь оказывается пойман gur (могилой).
Если мы хотим читать Хайяма, то должны хотя бы поверхностно овладеть языком, на котором он писал, и просить хороший, очень точный буквальный подстрочный перевод. Если хотим читать Пушкина, то должны немного выучиться русскому и благодарить Бога за то, что есть Набоков. Если вообще можно было бы перевести «Евгения Онегина» в английскую поэзию, то единственный, кому это было бы под силу, — Набоков; но сам же Набоков в начале своего Предисловия говорит о том, что это невозможно. Есть три категории переводов, поясняет он: парафрастический, лексический и буквальный. Парафрастический предлагает «вольное переложение оригинала с опущениями и прибавлениями, вызванными требованиями формы, присущей адресату перевода языковой спецификой и невежеством самого переводчика». Иными словами, — это приятные стишки, которые заставляют критика («и щелкопера, никогда не читавшего оригинала») хвалить переводчика: «Легко читается». Автор таких коммерческих рифмованных переводов больше глумится над автором, чем «ошибающийся школьник». И хватит об этом! Лексический перевод — передача основного смысла слов и их порядка — это работа для вычислительной машины. Истинный перевод лишь буквальный, подразумевающий «передачу точного контекстуального значения оригинала столь близко, сколь это позволяют сделать ассоциативные и синтаксические возможности другого языка». Хотя он не может служить заменой оригиналу (как чапменовский перевод, который Китс считал заменою Гомеру), но вполне — дополнением к нему.
Прежде чем читать набоковский перевод, я подумал, что любопытно было бы попытаться самому дословно перевести какой-нибудь отрывок из «Онегина». Я взял строфу из разговора Татьяны с няней («— Не спится, няня: здесь так душно!..»). Ее транслитерация показывает, как мудро когда-то поступили русские, выбрав кириллицу. Латиница смотрится грубей и менее экономна. Потом я сделал буквальный перевод строфы — довольно точный, но, думаю, не слишком изящный <…> Вот эта строфа в переводе Набокова:
«I can't sleep, nurse: 'tis here so stuffy!Open the window and sit down by me.»«Why, Tanya, what's the matter with you?»«I am dull…»
Это прекрасный пример набоковской техники. Он не может одновременно перевести стихи буквально и сохранить схему рифм оригинала, но может вызвать тень строфической формы, напомнить о пушкинском образце, намекнуть на ямбический размер. Некоторые его обороты позволяют ощутить аромат эпохи («'tis here so stuffy!»), а слишком архаичное «ancient haps and never-haps» лучше подходит русскому «Старинных былей, небылиц», чем мой «рациональный» вариант. Мне не очень нравится, как Набоков передает Татьянино: «Мне скучно» — «I'm dull»; мой вариант: «I'm all befuddled» семантически точней и соответствует образу героини. «Онегин» у Набокова полон живого чувства, а порой этот дословный перевод пробуждает поэтический frisson[159], словно русский язык обогащает английский:
…the cork goes ceilingward,the flow of comet wine spurts forth,a bloody roast beef is before him,and truffles, luxury of youthful years,the best flower of French cookery,and a decayless Strasbourg piebetween a living Limburg cheeseand a golden ananas.
(Попробуйте-ка заменить экзотический ananas (ананас) Набокова на привычный pineapple. Сомневаюсь, что будет лучше.)
Выше я спрашивал, знаем ли мы Пушкина, но ушел от ответа главным образом потому, что не хотелось прямо отвечать «нет». Но, возможно, это было бы слишком — говорить, что Пушкин совершенно нам неведом. Мы знаем «Евгения Онегина» по одноименной опере и точно так же, по опере Глинки, «Руслана и Людмилу» (слышали хотя бы увертюру к ней) и «Бориса Годунова», а если брать прозу, то «Пиковую даму». Но мы знаем лишь парадигму, лишенную живой красоты, фабулу в общих чертах, точно так же, как сам Пушкин в нашем представлении — это Байрон с берегов Невы, безвременно погибший на дуэли, безымянная позеленевшая статуя Романтического Поэта. Мы отказываем литературе в уважении (гедонистическом уважении), если предпочитаем довольствоваться Онегиным (скучающим денди или франтом), Ленским, Ольгой, Татьяной, какими их представляет нам Чайковский. Набокова, или Кинбота, в «Онегине» привлекает «множество романтических, сатирических, биографических и библиографических отступлений, которые придают ему удивительную глубину и красочность». Иными словами, только литература учитывает, что: «Сочинение Пушкина — это прежде всего явление стиля, и с высоты именно этого цветущего края я окидываю взором описанные в нем просторы деревенской Аркадии, змеиную переливчатость заимствованных ручьев, мельчайшие рои снежинок, заключенные в шарообразном кристалле, и пестрые литературные пародии на разных уровнях, сливающиеся в тающем пространстве. Перед нами вовсе не „картина русской жизни“; в лучшем случае это картина, изображающая небольшую группу русских людей, живущих во втором десятилетии XIX в., имеющих черты сходства с более очевидными персонажами западноевропейских романов и помещенных в стилизованную Россию, которая тут же развалится, если убрать французские подпорки, если французские переписчики английских и немецких авторов перестанут подсказывать слова говорящим по-русски героям и героиням».