трезв. Он лежал на койке и сосредоточенно думал. Солдаты играли в карты и посмеивались над ним. Особенно донимал Захар Ягуков. Поворачивая большую голову, вздергивал густо рдевший нос (он проигрывал — его били по носу картами); посмеиваясь, он допытывался:
— По бабе заскучал? Не тужи: бог девку даст!
— Баба не бочка: не рассыплется без меня.
— О чем же задумался?
— Вот думаю, — спокойно ответил Серьга Мята, — как бы тебе харю побить, чтобы не привязывался.
— Ого! Слыхали, ребята?
— А ну его, мочальную душу!
— Он вечно скулит.
Когда надоели карты, Терентий Погорельцев взял гармонь, сел на пол и начал играть. Он прижался ухом к гармони, точно прислушиваясь к ее дыханию, потом мастерски пустил пальцы в пляс по перламутровым клавишам и вдруг, встряхнув черноволосой головой, запел сильным, горячим голосом:
Вот заду-умал сын жени-иться,
Дозволе-енья стал проси-ить:
«Дозволь, батю-ушка, жени-иться,
Дозволь взя-ать, кого-о люблю…»
Солдаты подхватили песню. Она стала буйно свиваться из нескольких голосов: один поднимался густо, могуче, два других вились над первым нежно, как молодой хмель:
Отец сы-ыну не пове-ерил,
Что на све-ете есть любовь…
Серьга Мята слез с койки, вышел из каюты. Дождь затих. Влажно, полной грудью дышала земля. Сумеречная река начинала легонько дымиться. Осторожно шагая по скользкой палубе, Серьга Мята прошел в камбуз, закрыл дверь на крюк: ему хотелось одиночества.
…Смертники слушали песню солдат.
— Хорошо поют, гады, — сказал Бельский.
— Да, ловко выводят, — хрипя, подтвердил Долин.
В трюм врывалась сырая прохлада. Густо пахло гнилой соломой и плесенью. Сгущался сумрак.
Смертники сидели молча. В последние дни часто выводили на расстрел. Все крепко сжились с мыслью, что скоро погибнут, и теперь уже немногих пугала эта мысль. После тяжелых потерь, после многих страданий, опустошивших души, смертники готовы были на все. Даже Наташа Глухарева, лежавшая все последние дни в бреду, примолкла и уснула.
Слушая песню, Иван Бельский сидел, охватив колени руками. Как и все, он ясно сознавал, что смерти не миновать, но ему не хотелось умирать так глупо: покорно выйти на палубу, остановиться под дулами винтовок, опустив руки и закрыв глаза… Уже не рассчитывая особенно на успех, а только по привычке, он все еще пытался придумать какой-нибудь план освобождения с баржи.
Песня оборвалась.
— Иван, — позвал Долин немного погодя, — где ты? Что молчишь?
— Песню слушал.
— Иди-ка сюда.
Бельский подполз.
— Иван, нагнись ближе, — попросил Долин. — По секрету скажу. Вот так…
— Плохо?
— Плохо, брат, — с трудом выговорил Долин и бурно закашлял, с минуту вздрагивал, отплевывая кровь. — Нас не слышат? Просто невозможно, Иван. Креплюсь изо всех сил, а не могу. Точка.
— А ты крепись, крепись…
— Иван, слушай… — Долин схватил Бельского за руку, притянул к себе, — Вот перед смертью человек если… Его последняя просьба… должна… быть выполнена? Ага?
— Ну? — не понял Бельский.
— Когда почувствую, что умираю, попрошу тебя… Выполнишь?
— Чего ты городишь? Ну, выполню, понятно… если… Вот нашел, о чем говорить! Поживешь еще.
— Так… Помни, Иван, что дал слово, — твердо выговорил Долин. — А моя песенка спета. Нет, не спорь, я — большевик. Мы с тобой, как большевики, по душам можем говорить! Кха! Кха! У меня, брат, от легких одни обрывки остались! Все вот сюда выплевал. Меня сегодня не убьют, я завтра… кха!.. сам помру! Слышишь?
— Ложись на бок, — посоветовал Бельский.
— Все… равно…
— Легче на боку, тебе говорят!
— Нет, не бывать плешивому кудрявым, — продолжал Долин. — О себе я не думаю. Все передумано. Об одном я, Иван, жалею: мало я успел… сделать… Ой мало! — Он упал грудью на солому, долго кашлял. — Мало! И вот, понимаешь, хочется мне еще что-нибудь сделать… перед смертью…
— Да что ты сделаешь?
— В том-то и дело. Не могу придумать…
— Ты, Степа, брось думать. Довольно! И то, что сделал, хорошо, — тепло сказал Бельский, проникаясь к Долину каким-то особенным, родственным чувством.
Бельский отполз в сторону, пошарил в соломе, отыскал краюху хлеба. Она досталась ему неожиданно. В полдень, когда он носил воду в трюм, один рябоватый солдат (его называли Серьгой Мятой) положил ему краюху в пустое ведро. Бельский ее спрятал, чтобы потом передать умирающему Степану Долину.
— Хлеб? — поразился Долин. — Откуда?
— Поешь, Степа, поешь немного.
— Хлеб, а? Батюшки, ржаной!..
Отдав хлеб, Бельский опять отполз на свое место, сел и, охватив колени, возвратился к прерванным мыслям. Что делать? Что придумать? Каждый день расстрелы. В трюме остается уже немного товарищей, еще две-три ночи — и все погибнут. И он погибнет…
В трюм совсем мало проникало звуков из мира. Иногда доносился, словно издалека, хохот солдат, хриплый голос буксира да чуть внятный шум дождя. Непогода все заглушала своей тяжестью и унынием.
Как и все смертники, Степан Долин не видел хлеба трое суток. Схватив краюху, он поднялся, с жадностью оторвал кусок, начал быстро, судорожно жевать. Но жевать хлеб — какое это, оказывается, трудное для него дело! В нем поднялась вся кровь! Надо глотать хлеб, а она душит, душит! Долин вдруг поперхнулся и закашлял — резко, безудержно, захлебываясь кровью. Кашлял долго, бился в беспамятстве на соломе, сгребал ее под себя. Успокоившись, обтер рукавом подрагивающие губы, нашел в соломе краюху хлеба и, отодвинув ее в сторону, подумал: «Зря это. Зря. Не нужно. Еще день-два…» Поднялся, пополз к соседу, потрогал за грудь.
— Возьми, дружба… — И отдал хлеб.
Сосед — это был партизан Самарцев — схватился за краюху нервно и, вдохнув хлебный запах, как-то враз обессилел. В последние дни он часто мечтал раздобыть хотя бы маленький… самый маленький кусочек хлеба! Ему все мерещилось, как мать вытаскивает из печи пышные караваи, а он, схватив ломоть, натирает его чесноком и ест, ест. А то видел, как меньшой братишка бросает куски хлеба своей любимой собаке Черне, да какие куски! В такие минуты Самарцева тошнило от голода. И вот чудо: в его руках целая краюха хлеба! Сдерживая слюну, он, почему-то крадучись, ушел со своего места ближе к борту, где не было смертников, пристроился там, раза два осторожно откусил от краюхи. И вдруг услышал тихий стон. «Кто-то хворый», — подумал Самарцев и неожиданно почувствовал себя неловко, спрятал краюху под полу пиджака, прислушался. Стон повторился. «Да, хворый», — подумал Самарцев и подполз к стонавшему.
— Это кто?
— Овражин… Кузьма.
— Что с тобой?
— Так, пустяки. В боку немного ломит.
— На вот, подкрепись, — поспешно сказал Самарцев, обрадованный тем, что может оказать услугу товарищу.
Кузьма Овражин взял хлеб, положил на грудь, ощупал. Хлеб был ржаной, хорошо пропеченный, с