Милая, незабвенная Софья Владимировна! Как жаль, что Вашей памяти приходится мне посвятить эти горькие строки! Вряд ли Вы были серьезно в чем-то виноваты передо мной, но ведь не был виноват и я. И уж, конечно, не могли Вы подозревать, что Ваше настроение, для которого, быть может, я чем-то и подал повод, прибавит еще одну глубокую травму к очень и без того несладкой моей внутренней жизни тех лет. Спасибо Вам за все хорошее…
Между тем, период нашей жизни в Торжке и на фабрике, охвативший огромный период (с Рождества 1918 по конец осени 1922 года), огромный только по тому значению, который имели эти годы в моей жизни, подходил к концу. Торжок на глазах неузнаваемо изменялся. Первыми уехали дети Загряжские; торжествующая тетя Соня увезла их с собой в деревню, оставив тетю Катю одну. Готовились к отъезду в Москву Татариновы, Мансуровы и другие. Моего товарища Володю Мунте родители увозили, наоборот, в еще большую глушь — в Кувшиново, где отец Володи, Николай Максимиллианович, получал какое-то место. А нас все настойчивее звала в Макарьев на Унже сестра Павла Купреянова, Санечка, даже приезжавшая к нам на фабрику, чтобы уговорить Веру.
Глава XIII
Ночь. Осеннее небо так черно, что даже контуры домов и каких-то ветвей вверху приходится угадывать сбивчиво и неуверенно. Передо мной пустынная платформа, лишь освещенная редкими световыми пятнами от вокзального помещения. Поезд, зафыркав и неохотно заработав своими шатунами, двинулся дальше; чемоданы стоят рядом. Санечка, как всегда решительно и энергично, устремилась куда-то во тьму. Кругом сыро и одиноко. Где-то, стекая с листка на листок, перешептываются ночные капли. Постепенно привыкая к темноте, глаза начинают смутно различать какие-то огороды, огражденные хворостяными изгородями, и вдали реденькие светлячки разбросанных кое-где одиноких окошек, низко прижимающихся к этой холодной земле, словно ничего не зная друг о друге. Вправо тускло едва поблескивают рельсы и виднеются огоньки на путях железной дороги. С другой стороны слышны приближающиеся ко мне оживленные голоса. Появляется Санечка, с ней кто-то еще. Чемоданы разобраны по рукам. Мы вносим их в полутемное станционное помещение. Здесь совсем безлюдно. Санечкину подругу Дину едва удается разглядеть. Она плотно увернута в стеганый ватник, подпоясанный широким кожаным ремнем, и я слышу только ее голос, свежий и певучий. После короткого совещания, не следует ли нам закусить с дороги тотчас и где провести остаток ночи, покидаем эту пустую и унылую комнату с крохотной закопченной керосиновой лампой где-то вверху и снова, уже через другую дверь, выносим на улицу свои чемоданы.
— Ты одна приехала? — спрашивает Санечка.
— Нет, мы с Бабошиным, на Мальчике. Бабошин в городе остался — в Нее. Он с нами обратно не поедет: у него тут дела.
Все это не очень ясно, кроме одного: Мальчик, как видно, — лошадь, а до Макарьева еще пятьдесят верст с лишним, и попадем туда мы, вероятно, не раньше послезавтра. У коновязи дремлет понурый, ко всему равнодушный Мальчик. Санечка, здороваясь с ним, целует его заспанную морду и достает из кармана приготовленный кусочек сахару. Слышен хруст и удовлетворенное переступание копыт. Тем временем Дина отвязывает вожжи, укладывает вещи. Садимся. Лошадь сама выбирает свой путь по темной, кое-как вымощенной дороге, и все же нас то и дело резко подкидывает на выбоинах. По сторонам тянутся огороды; куда-то сворачиваем. Останавливаемся. Двери большой избы тотчас же раскрываются на стук. За ними появляется слабый свет, и нас, окликнув, впускают. Непривычный певучий говор, жалостно растягивающий окончания фраз. Темная изба, в которой, закусив чем-то и выпив по чашке молока, мы устраиваемся на лавках для недолгого ночлега. Лежа на какой-то кошме, под которой лавка осталась такой же жесткой, думаю, что вряд ли засну здесь. А вставать придется, едва только начнет светать. Дни наступили короткие, все время шли, к тому же, дожди, и дорогу развезло (только-только успеть… успеть за двое суток добраться до города…).
Отрывочно и неясно припоминаются последние годы, предшествовавшие этому переселению: Санечкина настойчивость, пассивное сопротивление тети Кати и нерешительность Веры. Потом недолгая поездка в Москву. И уже из Москвы еще одна поездка: станция Арсаки Северной железной дороги. Неподалеку отсюда Зосимова пустынь. Чистенькие, разметенные и аккуратно посыпанные ярко-желтым песком дорожки между высоких лиственниц. Старец — отец Алексий, увидеться с которым было так трудно и так необходимо. Строгий, будто чем-то недовольный, смотрящий прямо в глаза своими большими жесткими и синими глазами. Вера поставила свое решение в зависимость от того, что он скажет. А он и не благословил нашего переезда. Рассудил просто: «Откуда уезжаете? А кто у вас там остается? А едете куда? Там кто? Трудно? Время для всех трудное, сейчас надо мужественно нести каждому свое бремя и не бросаться из стороны в сторону. Так только хуже выходит — с места на место если бегать. Подруга к себе зовет? Пишет, там у них легче? Подруга — не то, что тетка — матери родная сестра. Если есть родные, которые с любовью относятся, чего ж от них искать? Подруга позовет, а там сама, чего доброго, замуж выйдет и уедет, либо еще что-нибудь. С подругой и рассориться бывает недолго, и мало ли что…» Его рассуждения исходили из обыкновенного житейского опыта.
Абстрактная тетка и абстрактная подруга были прикинуты на двух чашках весов, и одна абстракция перевесила другую. Мне старец не понравился, но я понимал, что влиять как-то на решение сестры и нельзя, и ненужно. Это значило бы побуждать ее изменить уже данному себе слову сделать так, как он укажет. Но оба мы вернулись грустные. Потом была жизнь на фабрике, Лавр. Первый год еще сносно, несмотря на все лишения, но на второй — дело быстро пошло к полной невозможности оставаться там. Торжок тоже опустел. Знакомые разъезжались: кто — в Москву, кто — в Петроград, как Львовы и Петрункевичи. И опять, спустя два года, сестра решается задать тот же вопрос, втайне мучаясь своим малодушием, осуждая себя за то, что, выслушав совет, которому заранее решила следовать, она бессильна руководствоваться этим советом и дальше. Опять Москва. Высокий, сухощавый монашек отец Порфирий. Ласковые, мягкие глаза. О нем нет никакой славы, как об о. Алексие, к которому съезжаются за советом чуть ли не со всей России. Никто не называет его ни мудрым, ни прозорливым. Он всего только келейник уже покойного отца Аристоклия, хорошо помнящий и маму, и Коку. В маленьком подземном склепе уже закрытого подворья какого-то, кажется, Афонского, монастыря над могилой старца горят неугасимые лампады… Фрески на стенах работы Нестерова, и он, этот монашек, один только хранит это почти никому уже не известное место и свет этих лампад — свет его любви к ушедшему из жизни наставнику. Помолившись здесь, заходим к нему, в его маленькую чистую комнатку с цветами на окне. Сестра делится с ним своими сомнениями. Он внимательно выслушивает ее. Улыбается.
— По моему разумению, так: и что вам тут мучиться, решать да передумывать? Давайте лучше вот кого спросим, — говорит он неожиданно, переводя взгляд на меня. — Как Вы полагаете, что сестрице Вашей следует предпринять в этом деле: оставаться вам или переезжать?
— Переезжать! — смутясь, но все же решительно отвечаю я.
— Ну вот видите, так, значит, тому и быть надлежит. Было бы им хорошо, я так полагаю. У них и спрос, где им лучше. А дурного тут нет: что так сделать, что иначе. И если выбор свободный — так и выбирайте, себя не истязая, выбирайте да с Богом и идите помаленьку. Ведь вот отец Алексий, он, правда, конечно, святой жизни, однако ж иногда и не совсем удачны бывают его советы. Я тоже знаю — одна женщина к нему обращалась…
И он приводит какой-то пример в подтверждение, а я невольно внутренне съеживаюсь: так было все хорошо, и он такой хороший и располагающий, и все ведь было, кажется, уже ясно, но зачем это осуждение другого монаха? Может быть, ему показалось нужным сказать так, чтобы снять остатки тяжести с души сестры? Но все равно не следовало, не надо — в этом проглядывает какая-то вульгарность чувства, портящая заключение нашего разговора. Осуждение другого, да еще другого священнослужителя, так не вяжется с моим представлением об этике монашества, что невольно, и не замечая, я уже мысленно осуждаю его за это, и сестра испытывает, видимо, какую-то неловкость. Понял это, кажется, и сам о. Порфирий. Но, тем не менее, главное сказано.
Потом Москва. Звенящие трамваи, телефоны. Суматошливый, деятельный Тупик с толчеей агентов, шоферов, инженеров; контур черного океанского парохода, уходящего в закатное небо, — плакат в комнате кузена и сам этот кузен — Николай Анатольевич Семевский, самоуверенный, влюбленный в весь этот американизм, кажущийся себе ни более ни менее как каким-то русским Фордом в начале своего пути, которому еще предстоит завоевать мир.