Кроме Любы, здесь обитало второе, почти такое же загадочное и поначалу совсем уже страшноватое существо — маленький старичок со стриженным бобриком черепом такой удивительной формы, что если бы Гофман был уже мною прочитан, я имел бы основание задуматься, какой заколдованный овощ, возникший на огороде джинна — Любушки, принял это человеческое обличье, не утратив характерного семейного сходства с редькой или редисом. Это сходство не могло быть скрыто благоприобретенными позже чесучовым пиджачком (под которым легко можно было угадать недлинные корни, насильно вытянутые из разрыхленной гряды тучного чернозема), коротенькой подстриженной бородкой, пенсне…
Увидев нас, он стал часто посмеиваться каким-то овощным неестественным смехом, пугавшим и возбуждавшим беспокойство. Он смущенно снимал и надевал снова пенсне, потирал руки, начинал свертывать цигарку, сыпал в нее махорку, но руки у него дрожали и табак сыпался мимо… На окнах висели гирлянды желтобоких дозревающих помидоров и, казалось, ждали своей очереди, чтобы тоже перевоплотиться во что-нибудь человекоподобное…
Прошло немало времени, прежде чем я привык к этому смеху, долго казавшемуся идиотическим, и научился ценить Санечкиного отчима Антона Дмитриевича Облеухова. Тогда я понял, что и этот смех, и смущенное дрожание рук — все это были лишь признаки самой искренней радости, не находящей себе другого внешнего выражения.
Друг раннего Брюсова, поэт и переводчик Мюссэ, мистик и чуть ли не демонист, потом в результате какого-то психического перелома обратившийся к религии и женившийся на овдовевшей Санечкиной матери, которую он давно любил, Антон Дмитриевич прожил разнообразную и интересную жизнь. Занявшись лесным делом, он проявил в нем большую сметку и коммерческие способности, чего трудно было ожидать от такого абстрактного и в повседневной жизни беспомощного человека. Он спас вконец расстроенное состояние Купреяновых, помог им выкупить заложенное имение, завоевал прочную привязанность и уважение детей, Павлика и Санечки, мать которых в конце концов согласилась принять его предложение, не любя его, только из чувства признательности, оценив его преданность и бескорыстие. Пройдя через два или три тяжелых психических заболевания, через аресты и сиденье в чрезвычайке в первые годы революции, Антон Дмитриевич превратился ко времени нашего переезда в Макарьев в чудесного старика с большой и нежной душою, сохранившего от прошлого только свою замечательную память и неиссякаемую эрудицию. Добродушно подтрунивая над собственным неумением пришить пуговицу или достать чугунок из печки, не опрокинув его, он был совершенно не приспособленным к жизни, но одним из тех немногих людей, которые самую эту жизнь, никакого, казалось бы, в ней участия не принимая, незаметно делают для всех окружающих более осмысленной и полной глубокого значения…
— Еж приехал… ежевич, — похохатывая и ласково глядя на Санечку, повторял он ее детское прозвище. — Тут без тебя у меня была «трудная жизнь», ежинька, — и, как бы выделяя кавычками отдельные слова, он вскидывал слезящиеся глаза, по-совиному стянутые в уголках книзу, — Люба каждую субботу баню топила и меня выпроваживала мыться. Табаком сорить «не приказывала». Овсяный кисель есть с молоком принуждала. (Ты можешь есть овсяный кисель с молоком, Сережа? По-моему, такая гадость). Я ей говорил, что Санечка приедет, я ей «обжалуюсь». А она отвечает: «Я сама вот ужо ей обжалуюсь, какой вы тут без нее были неслух». Так что я уж тороплюсь упредить, все свои обиды тебе выскажу, как она тут меня утесняла. Белье менять заставляла. А по воскресеньям все с утра приберет так, что я уж и двинуться не могу, чтобы не намусорить. (Ты любишь «мусорить», Сережа? Я, например, без этого просто жить не могу, и Люба, и Санечка знают, что не могу, и оказывают мне некоторое снисхождение). Приберет, пол «примоет» и сама исчезнет, а я один сижу и ларвов принимаю. Ты, верно, Сережа, не знаешь, кто такие ларвы[113]? Это больные крестьяне, которых Санечка с Диной гомеопатией пользуют, а вообще ларвы — это спиритический термин. Спириты считают, что есть такие второстепенные домашние духи.
Ларвы делятся у нас на два вида: «правские» и «неправские» — это уже не спиритическое, а Любушкино подразделение. Правские — которые приносят что-нибудь за лечение в благодарность: яйца или творог, а неправские — которые с пустыми руками ходят. Таких Люба не уважает. Тут как-то пришел без нее один ларв женского пола, которому «в подвздохи вступило». Ну я дал ему, Санечка, у тебя из коробочки каких-то лепешек, потом, когда он ушел, я только догадался посмотреть, что же на коробочке написано: оказалось, мозольный пластырь.
Я перепугался, думаю, пропадет ларв и мне достанется. И вдруг через неделю (я у обедни был), ларв пришел благодарить — с Любой они тут объяснились — спасибо, говорит, барину, очень, говорит, помогло. И даже пять штук яиц принес. Ларв оказался «правский». Так что я решил теперь всех лечить из этой коробочки, от любой болезни, если у меня такие способности в медицине…
Разумеется, весь анекдот был тут же им придуман, но рассказан с таким серьезным простодушием, что Санечка и Дина сперва почти поверили и то с ужасом переглядывались между собой, то смотрели на старика, пока вызванная голова Любы, вдвинувшаяся в комнату через занавеску, не пояснила, что ларва барин действительно принимал и участливо обо всем расспрашивал «как толковый», но лекарств никаких не давал, а пяток яиц принес «вовсе другой ларв», которому еще Санечка делала примочки и давала какие-то капли.
Усталые с дороги, мы кое-как разместились и скоро заснули, исключая Дину, которая настояла на своем и отправилась с лошадью в «дом Троицких».
………………………………………………
Новая жизнь началась. В маленьком городке все друг друга знали, и у Санечки было много друзей. Занятия в школе только что начались, и мои документы со справкой о том, что я выдержал испытания и принят во второй класс Новоторжской школы второй ступени, и с заявлением были приняты во вторую ступень Макарьевской школы. Однако по основным предметам — русскому и математике — предстояло все же сдать испытания, или, вернее, так как официальные испытания уже закончились, подвергнуться проверке знаний. Русский не грозил мне никакими осложнениями, по алгебре я тоже был подготовлен неплохо, зато в геометрии я был очень слаб. Еще был нужен немецкий язык, которого я не знал вовсе, но немецкий преподавала сама Санечка, и здесь затруднений быть не могло.
Для подготовки по математике был приглашен из той же школы преподаватель — Виктор Васильевич, совсем еще молодой близорукий человек, скромный и робевший. Смущенно подергивая раздвоенным хрящиком носа, он достал курс геометрии, раскрыл его на какой-то теореме о подобии треугольников и заставил меня читать и повторять доказательство до тех пор, пока я не заучил его наизусть, совершенно так и не поняв ни смысла, ни цели этого доказательства.
Позже, когда на испытании он попросил меня доказать именно эту самую теорему, чего я по наивности вовсе не ожидал, и поставил мне хорошую отметку, между нами возникло чувство неловкости. Эта неловкость продолжалась и в дальнейшем, и ненависть моя к предмету, в котором приходилось только заучивать фразы, казавшиеся бессмысленными и остававшиеся в памяти ни к чему не прикрепленными, чтобы бесследно из нее исчезнуть в самом недолгом времени, укрепилась. Поэтому-то, при хороших способностях к другим предметам, в геометрии я как был, так и остался на долгие годы безнадежным тупицей.
А ведь еще в Новинках старая дедовская тетрадь, в которой безукоризненным почерком порыжевшими чернилами были вписаны первоначальные аксиомы и вычерчены круги и треугольники, мне очень нравилась.
Первая фраза из этой тетради: «Геометрия — слово греческое, значит, собственно, землеизмерение», — и определения точки, прямой и окружности легко запоминались и нравились своим лаконизмом и логической стройностью. Только спустя немало лет, уже проходя аналитику, я обрел снова слабую тень этого первоначального впечатления от геометрии. Очевидно, дело было не столько в моей неспособности, сколько в том, что все как-то так складывалось, что никто не сумел зацепить мое сознание этим предметом. Как часто и после приходилось мне изучать что-либо, иногда целыми годами преодолевая мучительное внутреннее сопротивление от полного непонимания, для чего мне это нужно, в то время как педагоги, оставляя без ответа этот главный вопрос как нечто несущественное или само собой разумеющееся, лезли в дебри схем, формул и доказательств и насильно влекли меня за собой в эти дебри, упирающегося и с поистине ослиным упрямством стремящегося свернуть с этой безжизненной и пыльной дороги на свежие зеленеющие лужайки, окаймлявшие ее с обеих сторон…