Потом Москва. Звенящие трамваи, телефоны. Суматошливый, деятельный Тупик с толчеей агентов, шоферов, инженеров; контур черного океанского парохода, уходящего в закатное небо, — плакат в комнате кузена и сам этот кузен — Николай Анатольевич Семевский, самоуверенный, влюбленный в весь этот американизм, кажущийся себе ни более ни менее как каким-то русским Фордом в начале своего пути, которому еще предстоит завоевать мир.
С Санечкой они друг другу очень не понравились. Она даже ни разу не побывала в Тупике, только звонила по телефону и забежала за мной уже перед самым отправлением на вокзал. Две самоуверенности, две безапелляционных самостоятельности натолкнулись друг на друга, и ничего не значащих, казалось бы, двух-трех фраз было достаточно, чтобы оба отскочили в разные стороны, как заряженные электричеством одного и того же знака…
И вот снова запах мокрой лошадиной шерсти, кожи, сена; ровная, неторопливая побежка Мальчика, белесый, холодный рассвет. Когда я заснул, когда проснулся? Успел я вообще заснуть или нет? Или, наоборот, я все еще сплю? Странно: неужели и Торжок, и Москва, покинутые мною, все еще продолжают существовать где-то там, вдали, и люди там, наверное, еще спят, но скоро проснутся и начнут новый день, а я буду еще больше отдаляться от них. И ничто там не изменится с моим отсутствием: так же будут хозяйки на Тверце выколачивать вальками белье, а колокола звонить к обедне, и в Тупике снова начнутся телефонные звонки, и Коля будет подходить к аппарату и, сняв трубку, кричать «Алло», а потом вызовет машину и, напившись чаю, уедет куда-то до вечера, и все это — совершенно забыв о моем существовании. А я, сам по себе, буду так вот катиться и катиться по лесным просекам куда-то в другую жизнь, в которой мне место никак еще не определилось.
Эта одновременность сосуществования таких несхожих друг с другом людей, сталкиваясь со свойственным мне эгоцентризмом, в такие минуты всегда представала особенно странной. Поток времени, непрерывно уносящий куда-то волны прошлого, так же, как и власть пространства, осознаваемые разумом, не подчинялись чувству, ощущению, оставаясь для них феноменами, не поддающимися убедительному объяснению и оправдываемыми лишь своей поэтической загадочностью. И начинало казаться, что уже много лет, целые века тому назад оторвался от чего-то, чтобы так вот катиться, то задремывая в примятом углу коляски на подбитом сене, то просыпаясь и видя все новые и новые горизонты бесконечных лилово-голубых далей, холмистых и прозрачных, укрытых сверху серым осенним небом. И опять мелкий дождь, опять хвойные ветви пригибаются к самому лицу, и на каждой зеленой иголке висит и дрожит серебряная капелька. Пахнет лесным перегноем, грибами. И ни одного пешехода, ни одной упряжки не попадается навстречу, никто не нагоняет нас в пути. Санечка с Диной изредка меняются: одна дремлет, другая правит лошадью. Почти даже не разговаривают. Мальчик то шагом поднимается в гору, то бежит, и даже довольно резво, покручивая хвостом и как-то вразвалку, как ходят пожилые крестьяне, когда знают, что путь впереди еще дальний и следует поспешать, но в то же время не перенапрягаясь и экономя силы. Наступают ранние сумерки. Перекусив еще в полдень, мы продолжаем ехать, пока не становится совсем темно. Затем ночлег в какой-то деревне, и опять меня будят еще до света, и едем дальше. Дождь идет почти не переставая, голубые дали застланы серой пеленой и сливаются с тучами, обложившими все небо. Как ни хорошо я укутан, но скользкие, холодные капли как-то пробиваются за шиворот. Сено на сиденье сбилось куда-то в сторону и намокло так, что лучше и не трогать его. Влажная сырость пропитывает всю одежду, ноги затекают, а стоит переменить положение, делается так холодно, что зуб на зуб не попадает. Санечка достает откуда-то бутылку с самогоном и стакан и уговаривает меня выпить глоток, чтобы согреться. Самогон считается хорошим, и действительно он прозрачен, как самая чистая вода, но пахнет противно, и я с отвращением могу проглотить не больше чайной ложки. Дина отказывается совсем. Санечка делает маленький глоток и остальное выливает в бутылку. Въезжаем в лес, и становится теплее. Этот лес тянется более двенадцати верст. Выезжаем из него уже в сумерки. Говорят, Макарьев уже близко. Быстро темнеет. Перелески сменяются полями, бесконечная дорога, кажется, никогда не кончится. В лесу еще было тихо, а в поле, хотя дождь и перестал, но ветер налетает откуда-то, засвистывая в мелком кустарнике у дороги, и мы стараемся сесть к нему спинами. Когда делается уже совсем темно, в стороне, за бесконечными полями, вижу в небе светло-розовое сияние. Оно движется, то приподнимаясь выше, то опускаясь к самому горизонту, будто зарево далекого пожара. «Это Макарьев», — объясняет Санечка. Скудный электрический свет крохотного городка в этой безлюдной пустыне кичливо полыхает в небе, теша запоздалых путников иллюзией приближения к какому-то крупному современному городу. Не для того ли и дорога прихотливо огибает город как-то стороной, чтобы продлить действие этого наивного эффекта, делая вид, что он заметен еще за много верст, хотя, если бы не ночь, мы убедились бы, что он вовсе не так уж далек. Но на самом деле проходит еще добрых часа полтора, прежде чем булыжная мостовая главной улицы, изредка освещенная тусклыми фонариками, начинает греметь под нашими колесами.
— Вот это дом Троицких — Дининого отца, — указывает мне Санечка на три больших освещенных окна на повороте дороги, — здесь и Дина прежде жила.
«Прежде» означает, что теперь она живет вместе с Санечкой.
— Наши еще не спят, — откликается и сама Дина, — наверное, ждут меня. Я сказала, что если приедем — приду к ним ночевать.
Санечка протестует, утверждая, что мы все прекрасно разместимся в «берлоге».
— Нет уж, все равно, там и лошадь есть куда поставить, сегодня я к ним пойду, а завтра будет видно, — настаивает Дина.
Выезжаем на площадь с громадой какого-то собора и торговыми рядами. Стук колес будит какую-то собаку, которая начинает заливисто лаять, высовывая нос из подворотни, и к ней тотчас же присоединяются другие из боковых улочек. Сворачиваем налево и скоро останавливаемся, к удивлению моему, не возле дома, а у маленькой покосившейся калитки, за которой угадываются какие-то буйно разросшиеся овощи и фантастические фигуры подсолнечников. Выгрузившись здесь, идем с чемоданами к двум маленьким светящимся оконцам почти на уровне земли. Какие-то высокие кусты обрызгивают нас с головой, когда мы задеваем их, пробираясь по узенькой тропинке. Пахнет помидорами и капустой. Открыв скрипнувшую дверь, входим. Так открывается новая, еще не читанная глава книги, носящая короткое и пока еще никаким содержанием не наполненное имя: Макарьев.
……………………………………………
Открыв дверь и за один шаг миновав хозяйственную часть дома, темневшую устьем русской печи со всем ее инвентарем: корчагами, ухватами, кочергами и сковородниками, — мы откинули занавеску и попали в маленькую комнатку, представлявшую переднюю часть избушки. Эта комнатка была увешана коврами и портретами, придававшими ей неожиданный уют. В этом домике, уже давно нареченном «макарьевской берлогой», меня ждала встреча с двумя новыми лицами. Одним из них была хозяйка дома — Любушка, старуха такой вышины, что она, только сложившись пополам, могла передвигаться в этой приземистой тесноте, ежеминутно задевая за что-нибудь головой в заколотом английской булавкой у подбородка черном шерстяном платке. Впрочем, она почти и не передвигалась и, сидя близ печи на своем ложе, ухитрялась делать почти все необходимое, вытягивая лишь голову и одну из рук в желаемом направлении. В этих появлениях и исчезновениях ее было что-то из сказок Шехерезады. Голова и руки то появлялись, тянулись через всю комнату, водружая на стол тарелки или чугунки, только что добытые из печи, то тотчас же втягивались обратно, словно щупальца огромного осьминога, о подлинных размерах которого нам предоставлено было только догадываться. Я уяснил себе всю внушительность этих размеров лишь значительно позже, когда, войдя в храм монастыря рождественским постом во время какой-то молитвы, когда все стояли на коленях, заметил среди церкви, полной молящихся, женскую фигуру выше среднего роста, вытянутую, как палка, среди согбенных прихожан и, по-видимому, не желавшую принять участие в общем смирении. Вслед за этим я узнал Любу и догадался, что и она, как все другие, стояла на коленях.
При всем том объяснялась Любушка тоже совсем как джинны, являвшиеся Аладдину, какими-то удивительными звукосочетаниями, доступными в полной мере одной только Санечке. Макарьевский говор, своеобразный и переполненный местными идиомами, был осложнен у нее природным косноязычием, поэтому долгое время все проявления как ее гнева, так и удовлетворения оставались для меня немотивированными. Вдруг, среди наступившей тишины, возникнут какие-то непонятные колебания воздуха, как будто заговорило вскипевшее молоко, и чувствуешь себя так же тревожно и беспомощно — надо что-то сделать, сейчас уйдет или зальет керосинку, и все недоуменно переглядываются, если Санечки нет, а если она тут — все спокойны. Просто понять слова, разъединить их в этом потоке певучего бульканья мало, надо, кроме того, перевести их на русский язык, иначе что можно извлечь, например, из сообщения, что «лонись ососки жили баски», если вам при помощи подстрочника не объяснят, что лонись — это в прошлом году, ососки — поросята, жили — значит были, и баски — хорошие…