Еще Барышев помнил, что когда они взлетали прошлый раз, то он видел впереди и слева большой город. Тогда его прикрывали дымка и наступавшие на земле сумерки. Но даже сквозь дымку и сумерки пробивались, словно бортовые огни самолета, блики от стеклянных стен большого завода, маячили его высокие тонкие трубы — и этого было достаточно, чтобы понять, что город большой и большой завод там.
Новенькие истребители приходили на аэродром не в контейнерах, а по воздуху «своим ходом», одни и те же пилоты-перегонщики появлялись в авиагородке по два-три раза в день. Вечером их нельзя было встретить ни в кафе, где из крепких напитков подавали молочный коктейль, и даже двойного кофе нельзя было выпросить, потому что на этот счет существовало какое-то строгое указание местного авиационного начальства, ни на прямых и тенистых улицах городка, ни в крохотном парке, похожем скорее на озелененное расположение части, — столько кругом было плакатов, панно, лозунгов и призывов, которые делаются где-то большими сериями и которые можно встретить и на юге, и на севере — одинаковые вплоть до опечаток и ошибок. Была в парке танцевальная площадка и узенькие асфальтированные аллеи, выложенные по краям беленым кирпичом. Всего этого Барышеву было достаточно, чтобы догадаться что за город находится по соседству.
Они прилетели вечером. Полеты на аэродроме заканчивались. Последний, видимо, в этот день истребитель скатился с высоты на бетонную полосу и, неся на себе последнее отражение неяркого уже солнца, просвечивавшего сквозь промежутки в цепи холмов на западе, просвистел в конец полосы. Офицеры задержались и смотрели, все как один, ему вслед. Он словно растворился в сумерках, закрывавших край аэродрома. Это была та самая машина, ради которой они прилетели сюда. И это была их первая встреча с нею — с живой, живущей, не нарисованной и не изображенной на схемах и картинках в печатных инструкциях и руководствах, по которым они изучали ее у себя дома. Потом они переглянулись.
— Товарищи, товарищи, — торопил замполит, прилетевший вместе с ними. — Мы и так уже запоздали. Нас ждут. Еще насмотритесь.
Но уходить никому не хотелось. Они дождались, когда истребитель появится снова, — он шел, мягко покачиваясь на амортизаторах, к месту стоянки. Только тогда они двинулись дальше.
Собственно, учиться летать прибыли четверо, две пары — Чаркесс с Барышевым, Нортов с Руссаковым. Остальные — служба обеспечения: инженер полка, инженеры звеньев, техники самолетов да замполит. Замполит не летал вообще.
Они не знали еще никого из тех, с кем придется им иметь дело. К тому же новая машина для пилота, тем более для летчика-истребителя, — это не просто новая техника. Это значительно больше — это часть жизни, а может быть, и вся оставшаяся жизнь. Не так часто происходит с летчиком-истребителем такое. Два-три раза за всю летную практику, включая и те «летающие парты» — «спарочку» сначала, а затем и одноместный «ястребок» из училищной эскадрильи. А Чаркессу, Нортову, Барышеву и Руссакову, по летным понятиям, было уже немало лет. И они знали, особенно первые двое — Чаркесс и Нортов, — машина эта последняя для них. С ней пройдет у них вся их летная жизнь.
Это невольное сознание, несформулированные эти мысли словно замкнули вокруг них четверых круг. Они отлично понимали друг друга, и не хотелось разговаривать.
Чистое, уже темнеющее небо накрывало землю. Когда они вышли к автобусу, который ожидал их возле СКП, появились звезды. А аэродром жил, еще слышалось движение на летных стоянках, слышались голоса, рокот заправщиков и пусковых установок. Еще глухо звучало железо и слышался какой-то аэродромный шелест.
Безвестность, в которую они попали сейчас, казалась бы пустяком для людей, привычных оперировать огромными расстояниями, привычных к бескрайнему небу, где нет у них ни адреса, ни полевой почты — что из того, что полет длится считанные минуты! Полет, когда только позывные: «Я — двенадцатый», «Я — двенадцатый», «Я — шестой» да сознание, что твоя машина холодной мерцающей точкой ползет по индикатору локатора далеко-далеко внизу — за несколькими слоями облаков и тьмы, за слоем бетона — связывает тебя с миром, с жизнью на земле, с теплым светом над семейным столом в гостиной, с сумерками детских спален, с теплом женщины, которая, не дождавшись, уснула на тахте, и тревожны и во сне тени от ее ресниц.
Барышев, свободный от этого, понял их состояние. Обращаясь к рыжему Чаркессу, он сказал:
— Я вам не говорил, товарищ майор, в прошлом сентябре я здесь бывал. Тогда Чулков брал топливо и менял пневматик на правой тележке. И я пробыл здесь двое суток.
— Да? — без интереса и с сухой вежливостью отозвался Чаркесс.
— Километрах в двадцати — сорока, ну не более чем в ста, Н-ск. Мы в интересном месте, — сказал Барышев. И скорее угадал, чем перехватил пристальный взгляд Нортова.
— Черт побери, капитан! Откуда вы это знаете?
— Перегонщики, Нортов. Они являются дважды, а то и трижды в день. И на завод их увозят на «Антоне-втором».
— Кому нужна такая секретность, черт побери! Тут нет никакой логики!
— Обсуждать подобные вопросы не в нашей компетенции, — подал с переднего сиденья голос замполит.
— А вы, товарищ подполковник, напрасно садитесь спереди! — вдруг вспылил ни с того ни с сего Нортов. — Вам всегда нужно сидеть сзади, чтобы всех было видно!
— Я вас настолько хорошо знаю, что затылком чувствую, — усмехнулся замполит и обернулся к ним. Лицо у него было усталым и открытым. И ни обиды, ни раздражения не было в нем. Он добавил совсем мирно: — Что ты злишься, Нортов? И разве это очень важно, где ты находишься в данный момент. Важно — зачем. Так?
— Ладно, — сказал Чаркесс. — Впереди у нас машина, и не надо портить нервы — подполковник прав. Замолчи, Нортов.
— Слушаюсь, — проворчал тот как-то металлически. — Я уже полчаса как замолчал…
А Барышев подумал, что действительно Чаркесс прав — главное, впереди машина. Та самая, которую он видел зачехленной и с часовым возле нее, год назад.
Трудно входить в чужую семью, тем более когда у тебя самого нет за душой ничего, что обеспечивало бы тебе какую-то житейскую весомость. И так бы произошло с Барышевым. В первую же ночь своего пребывания в части, когда его привез на своем самолете генерал Волков, он оказался словно бы голым. Случись такое с ним до встречи со Светланой, до этого перелета через всю страну, он сохранил бы равновесие. Равнодушие и уверенность в самом себе дали бы ему независимость. А затем перехват, появление Курашева потрясли его. Ему нечего было предложить им взамен. Так и жил — вещью в себе. И, что греха таить, в глубине души даже обрадовался, когда в воздухе отказали приборы и на исходе было горючее и когда его сажали всей системой. Обрадовался — нет, это не то, что он испытывал в то мгновение: он не допускал, что с ним может произойти непоправимое. Но холодок смертельной опасности, страшная впереди земля — такая тогда недостижимая — отодвинули все его думы и мысли, все его переживания. Он работал. И вот в тот момент, когда появилась уже совершенно твердая уверенность, что он сядет, что у него действительно хватит на это умения и мужества, пришла радость, что все это с ним случилось. Случилось на глазах у всех. Он мимолетно пожалел только, что внизу нет Курашева. Сам не знал почему — хотелось, чтобы Курашев видел его посадку. И он посадил Як, оставив на бетоне ВПП правый дутик и спалив консоль правого крыла.
С какой же необыкновенной радостью он принял тогда прочную добрую твердость земли, когда его машину тащил буксировщик — через амортизаторы, через восьмислойную резину колес ощутил он шероховатость бетона, точно босыми ногами шел по нему сам в вечернем тумане.
В такие мгновения почему-то запоминается все с невероятной подробностью и навсегда. И Барышев запомнил, как бежали к самолету техники, выбрасывая впереди себя ноги в огромных сапогах, как стоял у края полосы бледный, высокий и сутулый одновременно руководитель полетов, заместитель Поплавского подполковник Понимаскин. Фуражка его была сдвинута на затылок, обнажив краешек темных волос, прилипших к мокрому костлявому лбу. И пилотов, летавших в ту ночь, он запомнил тоже. Чаркесса и Нортова. Нортов проводил его каким-то прицельным, удивленно-холодным взглядом. А Чаркесс, багровея всем своим веснушчатым, как у всех рыжих людей, лицом, почему-то прятал глаза. Тут был и врач со своей санитарной линейкой — он суетился и не знал, что ему делать, — спрашивать ли о состоянии здоровья, щупать ли пульс и измерять давление. Барышев жалел об одном — себя самого он не видел в это время. Как он все же выглядел со стороны — неужели так, что к нему нужно было относиться с такой осторожностью? Но этого не могло быть, вот только усталость валила его с ног. И он плохо слышал, что говорят вокруг и что он говорит сам, как докладывает. Понимаскин мягко опустил его руку, которую он тянул к шлему во время рапорта, и сказал: