прелесть, ее семнадцатилетие. Нет, дело было даже не в ее лике, в котором угадывалась прелесть Натиных семнадцати весен, а в натуре Наты. Ему было в диковинку, как вдруг смирялось ее озорство, казалось неодолимое. Достаточно было возникнуть в их беседе мысли, стоящей, Ната будто останавливалась в своем порыве, обратив на него печально-внимательные глаза. Ничто не могло совладать с этой ее неукротимостью, мысль — могла. Ему было интересно разговаривать с нею. Он даже обнаружил в себе красноречие, какого не было у него прежде. Впрочем, возможно, оно явилось в тишайших ночах кубанских, когда они вдруг устремлялись за реку, где истрескавшаяся глина и лобастые камни-валуны хранили тепло отошедшего дня и можно было уберечься от студеного ветра.
«Я довел ее сегодня до старой акации, что стоит у самых варенцовских ворот, и она, приоткрыв калитку, вдруг произнесла, просияв: «Входи». Я смутился, а она повторила, смеясь: «Входи, не бойся!» Я помедлил, но она взяла меня за руку и ввела во двор, потом на крыльцо, потом в дом... У меня закружилась голова. В доме было сумеречно и пахло яблочным пирогом. Она не повела меня из комнаты в комнату. Рука ее была горячей, и незримые токи вливались от нее ко мне, даже странно, что этот пламень, сокрушительный, мог поместиться в ее ладони. Мы пересекли прихожую, вошли в столовую и, проникнув в ее светелку, остановились. Пахло привядшими ландышами — их пучок лежал в раскрытой книге. Ей показалось, что, остановив взгляд на ее кровати, я улыбнулся. «Я выросла из нее, — сжала она мою руку, сжала, но не выпустила. — Мне ее купили, когда мне было четырнадцать...» Я не нашелся что ей сказать, когда прямо в окне увидел Варенцова. «Отпусти его, он не убежит», — сказал он, указывая взглядом на руку, которой она все еще сжимала запястье. «Я его держу крепко», — сказала она, нисколько не смущаясь, и движением глаз, недвусмысленным, дала понять, чтобы отец отошел от окна, — он, разумеется, отошел... В этом ее поведении было сознание силы. И был знак верности. Очень хотелось сказать: верности! А она продолжала сжимать руку — в ее ладони была сила: «Крепко держу!» Мне нравилась эта ее игра — она не отнимала у меня достоинства, не подчиняла меня ее власти, не делала меня хуже, чем я есть. Наоборот, эта игра показывала мне, как храбра Ната в привязанности своей, и это было мне дорого... Встреча с Анной оставила в ней свой след: она знала, что я не мог простить себе, что не повидал тогда Анну, и подзадоривала меня: «Вот это женщина: красива, а уж как умна!..» Но эти восторги не трогали меня — все это было известно задолго до того, как Анна приехала из своего Зеленчука. Меня волновало иное: кто она, эта Анна, и кем она доводится Разуневскому? Всего лишь сестра, названая сестра, а может быть, больше? Мне неудобно было спросить об этом Нату. Но Ната точно проникла в мои сомнения. «Погоди, забыла спросить: а кто она Разуневскому, эта Анна? Названая сестра, названая?..» — созорничала Ната. Но я только пожал плечами, оставив ее вопрос без ответа, — не все же мне решать задачи за нее...»
Михаил издали приметил огонек в круглом окне мастерской Разуневского, шагнул за церковную ограду.
— Фома повлек батюшку в церковь, — отозвался из темноты человек, попыхивающий смрадной самокруткой. — Ковалиха-молочница решила внучку окрестить и явилась уже затемно. Там дела на пятак — он мигом управится. — Он примял свою дымную цигарку. — А можно пройти и в церковь — отец Петр увидит и поспешит, — произнес человек участливо, заметив нерешительность Кравцова, и пересел с бревна, на котором сидел, на пустой ящик — с ящика ему был лучше виден Михаил. — Отец Петр там с Фомой, а Ковалиха с внучкой да невесткой... — он вдруг засмеялся, да так, что ящик под ним взвизгнул. — Ковалихе эти крестины в радость, а невестке — зачем они?.. — Он помолчал, глядя на Михаила. — Вы... Кравцов, Михаил Иванович?
— Да.
— А я... Терентий, плотник... Этот сруб вокруг вашего колодца я ладил, еще батюшка ваш был жив... Ну как решили? — спросил он, взглянув на церковь.
Кравцов пошел к церкви. В многоветвистой кроне старой липы, явившейся Михаилу из тьмы, ударила крылами большая птица и затихла. Глянули окна церкви, они были неярки, церковь тонула в полутьме. Кравцов поднялся на паперть, из распахнутых дверей ощутимо потянуло сыростью, — видно, сушь, которая владела все эти дни землей, так и не проникла в церковь.
Михаил переступил порог и затих, пораженный происходящим. Были зажжены свечи, и их пламя то меркло, укорачиваясь, то вспыхивало, вздуваясь, — тянуло из открытой двери. В мерцающем свете была видна седая женщина, высокая и крупноплечая. Она держала над купелью белотелую девочку лет четырех, быть может, даже пяти. Рядом с женщиной стоял отец Петр с полулитровой бутылкой зеленого стекла, — по всему, девочка не помещалась в купель и ее можно было омыть, только обратившись к зеленой бутылке.
— Бабушка, не хочу купаться!.. — плакала девочка, отыскивая глазами мать, светлый шарф которой был виден в сумерках церкви. — Не хочу купаться, не хочу! — кричала девочка — в ее крике был и испуг, и чуть-чуть стеснение: не часто ее вот так обнажали при посторонних, девочка была большой.
И Михаил подумал: если бы отец Петр, с этой своей бутылкой в руках, сейчас увидел рядом с собой Анну, как бы он себя повел? И оттого, что припомнилась Анна, вид отца Петра, поливающего девочку из полулитрового сосуда, показался Михаилу особенно нелепым, кощунственно нелепым.
Михаил вышел из церкви и увидел, как, сутулясь и зябко двигая плечами, мимо прошел отец Петр.
— Вот что я хотел тебе сказать... — тотчас услышал Кравцов взволнованный голос Разуневского — не иначе, отец Петр говорил это человеку со смрадной цигаркой, которую тот запалил вновь — ее огонь сейчас был виден. — Задуши в себе этого зеленого змия, ради детишек задуши... И еще: из ври, Терентий, ох и воздастся тебе на том свете за неправду... — Он умолк на минуту, точно прислушиваясь. — Михаил Иванович, это вы? По-моему, вы были в церкви?..
Михаил укорил себя, что не покинул церковную ограду раньше. Не очень-то