хотелось Михаилу видеть сейчас отца Петра; после того, чему Кравцов только что был свидетелем, не хотелось. Предполагал, конечно, что нечто подобное увиденному в церкви творит, должен творить и отец Петр; однако, когда рассмотрел воочию, стало как-то не по себе.
— Вы что умолкли, Михаил Иванович? — спросил отец Петр. — Не я ли огорчил вас?..
— Нет... — ответил Михаил.
— Ну скажите то, что хотите сказать, — я не обижусь, — произнес Разуневский, сворачивая на улицу, спускающуюся к Кубани,
— Из головы не идет эта зеленая бутылка, из которой вы поливали девочку! — признался Кравцов и искоса взглянул на Разуневского — тот молчал, пораженный. — Не могу убедить себя, что всего лишь вчера вы стояли у телескопа и говорили о Сатурновых кольцах. — Разуневский остановился, едва ли не перестав дышать. Михаил почувствовал, что это молчание, каменно-тревожное, перебрасывается на него, Михаила, и ему все труднее говорить. — Эту бутылку зеленую держал даже не Фома, а вы... Понимаете, вы... И нет слов, которые могли бы оправдать то, что я видел... Нет слов...
Кравцов точно взывал к молчанию, и отец Петр замкнулся в немоте нерушимой. Они пронесли сейчас это молчание через дорогу, вступив на пустырь, поросший бурьяном.
— Я все-таки хочу сказать... — произнес отец Петр, останавливаясь посреди пустыря и озираясь: домики, расположенные по краю пустыря, смотрели сейчас на них огнями своих окон, и в их взгляде были и ожидание, и кроткое любопытство, и требовательность.
— Да.
— Поймите, в жизни человека есть вехи, которые обозначила сама природа, а это, как все, что обозначает природа, вечно: рождение и смерть — главные из них... — произнес он и огляделся — слишком внимательны были дома вокруг, явилось желание уйти за пределы пустыря. — В хаосе войны эти вехи могут быть и забыты, но в мирное время они обретают значение события, мимо которого человек не проходит. Что говорит это вашему уму, Михаил Иванович?
Михаил подумал: «Я хочу короткого разговора, в котором моя правота очевидна, а он меня увлекает на боковую тропу, которая мне может быть и неведома: там сильнее он, не я. Но вопрос задан, и надо на него отвечать».
— Что говорит, что говорит? — произнес Михаил односложно. — Вот вам встречный вопрос: чего больше у вас — крестин или свадеб? — в его вопросе была заинтересованность, и это не могло не озадачить Разуневского.
— Очевидно, крестин, — подтвердил отец Петр, еще не зная, что за этим последует.
— И чем вы это объясняете?
— Просто во мнении общественном это не так предосудительно, — ответил Разуневский, смущаясь. — Вы полагаете, что я не прав? — спросил он, так и не поборов неловкости.
— Сказался атеизм поколений, — заметил Кравцов.
— Двадцатилетние... атеистичнее младенцев? — засмеялся Разуневский — у него была потребность в смехе, разговор был слишком напряженным.
— Нет, двадцатилетние атеистичнее стариков, ибо, как свидетельствует случай, который я наблюдал сегодня в церкви, старики несут младенцев к купели, а двадцатилетние, я это тоже видел, не находят сил воспротивиться...
— Нет, не в этом суть! — возразил Разуневский и пошел быстрее — они все еще шли пустырем, поросшим жесткой травой-колючкой. Шаг отца Петра был и широк, и спор — трава трещала. — Все в человеке! Все, все! — вдруг остановился отец Петр. — Люди поняли: если что и есть дорогое на этой земле, то человек, только человек!.. Его участие, его верность, его решимость быть с тобой рядом, его отвага оградить тебя от всех бед мира, его любовь, в конце концов... Поэтому люди хотят радоваться рождению человека, воздавать сполна всем светлым праздникам человека-друга, а коли окончился его земной путь, самую скорбь заставить славить ушедшего... Человек — все в нем. Люди хотят чтить человека, которому наш век, согласитесь, принес столько бед и мук, а мы не готовы к этому. Понимаете, не готовы.
— А церковь готова?
— Не хочу тут ответа однозначного, но у церкви опыт тысячелетия...
— Простите, но этот сосуд полулитровый, из которого вы поливали сегодня девочку, из нашего века...
— Дался вам этот сосуд, — возразил отец Петр беззлобно. — Не было бы у вас его, вам, пожалуй, нечем было бы возразить...
— Нет, есть чем возразить! — подхватил Михаил, подхватил с воодушевлением, — казалось, он не исчерпал всех доводов.
— Чем? — Бурьян, цепляясь за полы рясы Разуневского, продолжал трещать — спор придал отцу Петру силы. — Чем, простите?
Они стояли сейчас на круче, которой улица заканчивалась: внизу была Кубань, по ту сторону ее — взгорье, взрытое прожекторами, — в последние дни работы в Закубанье все больше захватывали ночь.
— Согласен с вами: люди хотят чтить человека и память о нем... — произнес Михаил — ему было легко говорить, глядя на гору, перепаханную белым огнем прожекторов, — дорожники продолжали тянуть шоссе к обелиску. — Истинно, святы в человеке и рождение, и смерть, а коли святы, то и заповедны...
— В каком смысле, простите, заповедны?
— Вы помните, что вы сказали этому плотнику Терентию, когда мы покидали церковную ограду? — спросил Кравцов; сейчас они вошли в улочку, спускающуюся к Кубани, — река шумела, она точно придвинулась к ним: видно, жара не прошла для снежных гор даром, вода в Кубани прибыла. — Помните?
— Что я сказал? — отец Петр пошел медленнее, его дом был рядом.
— Вы сказали: «Ох и воздастся тебе, Терентий, на том свете за неправду...» Вот и получается: чтить человека — значит учить людей нравственности. Не ясно ли, что только у правды сущей здесь привилегия, только она способна облечь тебя этим правом. Иначе воздастся, и не на том, а на этом свете...
Разуневский молчал.
— Что же вы молчите, Петр Николаевич?
— У этого разговора есть и иные грани, — произнес он, не без труда преодолев молчание. — Вернемся к нему, если видимся не в последний раз...
Он запустил руку в карман и достал свою нехитрую резиночку, стянув ею голову, стянув высоко, так, что обнажился лоб и уши, и разом он стал похож на монастырского писца, перебеливающего церковные рукописи.