Поза того казалась еще более, если только такое возможно, неудобной. Когда патриция, перемотанного красными полосками скотча с ног до головы, бросили здесь, он упал навзничь, придавив собственные руки. Теперь же, хотя тело лежало ничком, а извоженная в земле тога задралась, обнажая сзади хорошо сформированные, хотя и покрытые негустой шерстью икры ног, лицо его по-прежнему было обращено на запад и отчасти вверх по склону холма, потому что голова запрокинулась и повернулась под непривычным и неприятным углом. А на шее добавилась еще одна красная, нет, уже бурая, подсохшая полоска, неровные потеки шли от нее за ворот тоги, застегнутой на плече драгоценной пряжкой, и вниз, на черную, поросшую мелкой колючей травкой землю кладбища.
— Ну, Дмитрий Васильевич… — негромко протянул Андрей. — Недооценил я вас, Дмитрий Васильевич.
* * *
Вечер в харчевне Апатия, что на Аппиевой дороге всего в нескольких стадиях от Капенских ворот Рима, завершался, как и тысячи других вечеров. Когда с черного, наполовину затянутого тучей, неба рухнули первые, тяжелые, будто сливы, капли, одноглазые ветераны, отпущенные женами под честное слово с десятком сестерциев на базар, уже выпили и отпели свое. Уже отскандалили и вышли на свежий воздух разбираться молокососы, мнящие себя золотой молодежью Вечного города, которым хмель, как и старым запойным пьяницам, ударяет в голову быстро, после пары-другой кружек перебродившего солода, именуемого здесь не пивом, а сидром. Да и сами старые пропойцы уже нашли в себе силы подняться с длинных скамей и, оставляя за собой плотный шлейф винных паров, покачиваясь скрылись в ночи, почтительно побуждаемые и поддерживаемые специально обученными рабами.
Наступил час, когда управляющий заведением Апатий — вольноотпущенный-финикиец — обходил все три питейных зала и вежливо, но настойчиво приглашал на выход засидевшихся посетителей. Он выставил поэта, брошенного сразу двумя знатными матронами и исчерпавшего все кредиты у гетер, а потому и твердо решившего перед тем, как свести счеты с жизнью, написать стихотворение, обличающее всех женщин мира. Не без труда вернул к реальности двух молодых людей в коротеньких, по последней моде, хламидах, самозабвенно игравших, выбрав угол потемнее, в кубарь и починок. Перемигнулся с платным осведомителем одной знатной фамилии, всегда уходившим позже всех, чтобы быть уверенным, что ни внучатый племянник, ни двоюродный брат нанимателя не пропивают семейное добро в кабаке. И уже совсем собирался гасить фитили в масляных и сальных плошках, подвешенных к почерневшим от времени балкам, когда снова увидел этого гражданина.
Апатий обратил на него внимание еще в разгар вечерней пирушки, когда тот, пытаясь подозвать раба, обходившего залу с соусником и жареными каштанами, раз за разом поднимал руку, как бы собираясь что-то сказать, и тут же опускал, словно напомнив сам себе, что ничего хорошего не скажет. Хорошенько изучив за последние тридцать лет самые разные типы человеческой натуры и психологии, Апатий мог бы с уверенностью утверждать, что в данном случае не тупость, а скорее ум жаждущего и алчущего раз за разом сдерживают его разговорчивость. Теперь же клиент, прислонившись спиной к черной, как и все поверхности в этой зале, вертикальной балке, поддерживающей крышу, лежал головой на столе. Но не по пьяни, — весь его вид выражал глубочайшее отчаяние.
— Гражданин! — со всей возможной учтивостью проговорил управляющий, разглядывая желтые волосы и трудноразличимую в полумраке фигуру, равно как и ряд из бутылок, за которыми клиент укрылся, как за убогим частоколом. — Пришло то время, когда мы счастливы пожелать тебе скорейшего к нам возвращения после будущего восхода.
Гражданин поднял мутноватые карие глаза на говорящего, огляделся в поисках того, к кому еще они могли бы относиться, сделал неуверенный жест, прищелкнув пальцами, словно собирался позвать кого-то. Но нет, вновь невидимая длань самоконтроля сдавила таинственному незнакомцу голосовые связки, и, поперхнувшись невысказанной тирадой, молчун только широко и поэтически обвел жестом сумрачный питейный зал.
Апатий подошел к столу и с решительностью, свойственной только людям, давно и успешно продающим спиртное в розлив, взял бедолагу под локоток. Вежливо пододвинул скамью и, придав телу клиента нужное ускорение, повел к двери. Неясные, колеблющиеся тени осветили каменную кладку стен со вбитыми в них то выше, то ниже крючьями, на которых сушились связки красного лука, чеснока и несколько козьих окороков, скользнули по затянутым слюдой оконцам и, отразившись в них, запрыгали по выщербленным ступеням лестницы, ведущей на второй этаж, в комнаты для гостей.
Постояльцы у Апатия не появлялись поди уже вторую неделю, или декаду, если вести счет по-римски — на десятки дней. Это раньше, при владычестве императора Тарквина, именуемого также Лоцием Сервинейским за победу, одержанную им возле Пелопоннеса, и, соответственно, жестокого наместника Росция Асея, известного под именем Рудифера Безбородого, прославившегося стрельбой из лука на состязаниях, устроенных в честь торжества римского флота над киликийскими пиратами, торговля процветала, а от посетителей в таверне не было отбоя. Но с тех пор, как в каменных стенах Вечного города воцарился диктатор, именуемый Луллой, хотя его настоящее имя было иным…
Тьфу ты! Простодушный финикиец за все восемнадцать лет, прошедшие с часа пленения его фалангой римских ветеранов, так и не привык к шизоидной привычке народа, почитающего себя владыкой мира, без конца переназывать и переименовывать самые, казалось бы, очевидные понятия и предметы, основываясь на диком для высокоразвитой нации предрассудке о сокрытии истинной природы вещей от неких злых духов.
«На территории Финикии, — привычно подумал Апатий, — на вещи смотрят как-то проще. Там не придет в голову назвать трирему каракой потому только, что в противном случае морские девы непременно разгневаются и потопят хрупкую лодчонку. Даже собственную столицу называть Римом вслух здесь не положено, если не хочешь прослыть невежей, следует говорить просто „Город" и при этом многозначительно заводить глаза, тогда уж точно не прогневишь богов». Апатий окончательно утратил логику здешнего бонтона с моветоном и перестал прилагать усилия, чтобы запомнить многочисленные прозвища, имена и боевые клички очередного правителя. Тем более что и правители здесь сменяли друг друга не как в менее цивилизованных странах — путем престолонаследия, а исключительно в результате переворотов, мятежей и интриг в выборных органах власти, самых демократичных во всех трех частях света.
Короче говоря, нет постояльцев. И не будет, судя по всему.
— Э-э! — проговорил желтоволосый. — Ку-да-ты-ме-ня… Мне ненавистна та дверь, ибо за ней стоит белый… — Он смолк, с выражением человека, борющегося с неодолимой тошнотой.
Но не поэтому Апатий внезапно остановился и усадил посетителя на табурет у двери, где в дни свадеб простонародья и сборищ контрабандистов усаживали крепкого раба, осуществляющего фейс-контроль посетителей, засветил каганец из плошки с растопленным салом, где плавал конопляный фитиль. Свет обрисовал фигуру нестандартного посетителя таверны, костюм которого и сам-то по себе выглядел странновато, но покрой, в конце концов, можно придумать всякий, если у тебя денег куры не клюют, а единственное развлечение — это возлежать, пожирать и наблюдать за тем, как ближние то ли убивают, то ли насилуют друг друга. Можно нарядиться в узкие, как у надсмотрщика на галере, штаны и потешный жилет, вроде тренировочного гладиаторского панциря. Но текстуру ткани не подделаешь, а Апатий с первого касания ладонью ощутил незнакомую и не значащуюся в каталогах личного опыта материю.
— Пора спать, — как можно любезнее объяснил управляющий, — пусть нас всех укроет плащ милосердного Гипноса.
Вспомнилось Апатию, авось к месту, он доверял подсознанию… Однажды хозяин таверны имел неосторожность вслух подумать, как историки будущего разберутся во всей этой путанице, и едва уцелел, будучи услышан невоздержанным на язык и руку деканом римского легиона. «Жалкий лавочник! — орал, помнится, одноглазый вояка, методично кроша кулаком хрупкую неапольскую керамику. — Что ты можешь понимать в богопосланных наших правителях! Клянусь Геркулесом, ты не можешь понимать ничего!» С этим Апатий готов был согласиться, в конце концов, он приезжий и ксенофобия по отношению к нему вполне понятна. В чужую сукновальню со своим чесалом не ходят.
Поток воспоминаний был нарушен. От последнего Апатиевого слова посетителя затрясло:
— Гипноз!…— проговорил Дмитрий Хромин и умолк, как будто мог охарактеризовать данное явление развернуто, но боялся оскорбить непонятно чью чувствительность.
— Я сейчас, — сказал Дмитрию Хромину смуглый пожилой дядька. — Спешить тебе некуда, ты пока присаживайся… — и вышел в кухню, поглядывая искоса с непонятным интересом.