В предисловии к своей книге воспоминаний «На рубеже двух столетий» Андрей Белый писал, надеясь отвести справедливые упреки современников в мистицизме: «Если бы мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали <…> надо было бы ждать, что мы, наняв баржу в Одессе, поплывем к устью реки Риона за отысканием пресловутого барана; все знали: барана мы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве». В том-то и дело, однако, что не «отыскание пресловутого барана», а именно «сложение воль», которым занимались «аргонавты», сидя в Москве, было наиболее откровенной, хотя и весьма утонченной, формой мистицизма.
Табидзе верил в существование «барана». В его представлении мифические аргонавты, Медея, золотое руно Колхиды — отзвук истории; миф — историческая легенда, сохранившая в преображенном виде память народа о том, что когда-то было.
Табидзе еще гимназистом писал стихи о Медее, дочери колхидского царя Аэта, увезенной греком Язоном на чужбину и там покинутой им. Написанное в 1911 году стихотворение «Медея» — плач колхидской царевны о далекой родине:
…На чужой стороне я в печали сгораю —Без отцовской земли, без родимого края.Вянет нежности сад, одолели несчастья:Даже мертвой смогу ли в Колхиду попасть я?Плачьте горько вы, дочери в доме Аэта,О безгрешной сестре, пропадающей где-то…На далекой чужбине должна погибать я —Истлевать мне живой средь могильного праха,Даже кости дрожать будут в склепе от страха,Услыхав надо мною отчизны проклятье!
Перевод С. Ботвинника
В стихах Тициана Табидзе мифологические образы лишены специфического для символистов мистического осмысления. Если у Андрея Белого стилизованные «кентавры» — символ неких противоречивых качеств души человеческой, носители мистического начала, то у Табидзе они — идущие табуном, словно туча, — всего лишь необычная, «перевернутая» метафора.
В стихах Табидзе, трактующих библейские мифологические сюжеты, поражает чрезвычайно конкретное, исторически осмысленное толкование лиц и событий. Даже откровенно мистические эпизоды Библии теряют у него свою религиозную основу, иногда сохраняя при этом специфическую фразеологию (что-нибудь вроде «кары Господней»).
Так, в стихотворении «Трепещи, Валтасар!» (1916) у него прошлое изобличает современность, предвещая гибель царской тирании — намек откровенный:
Трепещи, Валтасар, сметено твое царство, — Трепещи, Валтасар, трепещи!Уже смерть рассчитала последний удар свой, Скоро сгинешь ты в черной ночи…
Поэт отбрасывает важнейшую пророческую «деталь» библейской легенды: во время торжественного пира Валтасара с тысячей его вельмож, «в тот самый час вышли персты руки человеческой и писали против лампы на извести стены чертога царского, и царь видел кисть руки, которая писала <…> мене, текел, упарсин (считано, взвешено, разделено)», — в ту же ночь, как сказано в Библии, Валтасар был убит. В стихотворении Табидзе пророчество звучит как сила исторической неизбежности: в нем — пафос ненависти к тирану.
Внешне стихотворение напоминает холодно-монументальные стилизации Брюсова, певучие импровизации Бальмонта, однако в нем пульсирует свежая кровь — иная мера пристрастности и лирической непосредственности:
…Да, бедняга, по грубым, по скользким ступеням Ты спускаешься в смертную тьму.Нет пощады ни пиршествам, ни песнопеньям, Ни гостям, ни тебе самому.Ибо участь твоя — это кара господня, Приговор рокового суда.И твой пепел, что ветром рыдающим поднят. Завтра сгинет и он без следа…Трепещи, Валтасар! То не факелы пира, То врывается Кир в Вавилон.То не кравчие пира, а воины Кира Притаились у грешных колонн.
Перевод П. Антокольского
В стихотворении преобладает почтительное уважение к истории. Изображение пластично, выразительно — как барельеф, раскопанный в красных песках, — он вопиет беззвучно: дымные тени горящих факелов снуют по стенам тысячелетия назад сгоревшего дворца, и тени воинов скользят среди колонн, изгрызенных временем и песком.
Тициан Табидзе сознавал всю сложность литературно-исторических связей, породивших стихи из книги «Халдейские города». В автобиографии он подчеркивал: «Больше всего я чувствую некоторое соответствие моих стихов дореволюционного периода с стихами А. Блока „О России“…».
Но дело было не только в Блоке.
Розу Гафиза я бережно вставил В вазу Прюдома,Бесики сад украшаю цветами Злыми Бодлера…
Это — из декларации, открывающей «Халдейские города». В автобиографии Тициан разъясняет: «Под розами Гафиза я разумел давнишнюю тягу грузинской поэзии к иранским лирикам. Прюдома я брал как образ французской формы, помня из письма Г. Флобера. „Сад Бесики“ — цветник грузинской поэзии, „восточно-западный диван“, где грузинский стих дошел до предельного совершенства после Руставели, сохраняя величайшую напевность и органичность…».
«В саду Бесики сажаю ядовитые цветы Бодлера», — писал он в стихотворении «L’art poétique» («Искусство поэзии»). При этом его заботило, как сохранить национальную самобытность стиха, насытив его всеми богатствами, найденными на чужбине.
Чанги моя от стыда бы сломилась, Если бы елеВнятные слуху стихи под гитару Вдруг зазвенели.
Его не прельщала бездомная слава. Он твердо помнил — во имя чего это…
Пусть же вполголоса я напеваю Песню несмело —Верю: пленит соловей безголосый Сад Сакартвело.
Перевод Б. Лившица
Сакартвело — Грузия.
Свое призвание Тициан ощутил едва ли не в детстве; поэзия с младенческих лет была для него «хлебом насущным», — об этом неоднократно писал он сам. Но была ли поэзия для него только «мечтой», «полями забвения», миром, воссозданным посредством магии слова, чью магнитную хватку он ощущал повсеместно? Или чем-то еще?
Блок видел в поэзии подвиг человеческого духа, устремленного в будущее. «Путь к подвигу, которого требует наше служение, — писал А. Блок, — есть прежде всего ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета. Должно учиться вновь у мира и у того младенца, который живет еще в сожженной душе».
Александр Блок — первое имя, которое Тициан в своей автобиографии назовет в ряду четырех имен русских поэтов, «открывшихся» ему в разное время — «как воплощение поэтического подвига».
Блок для Тициана Табидзе — пример поведения, не только поэтический образец.
Оправдание жизни художника — поэтический подвиг.
Тициан ощущает неотвратимость подвига для себя. «Халдейские города» открывают стихи об этом. Одно из первых стихотворений цикла носит название «Без доспехов» — незащищенным поэт вступает в неравный бой:
Мне представляется порою, Что мир — огромный сад,Где всё — проклятье и отрава, Где гибель — шаг любой.И без доспехов, хмуря брови, Три всадника летят:Я узнаю в лицо Верхарна, Эредиа, Рембо.Я чувствую, что по ошибке Сюда ввели меня.За исполинскими тенями Я с трепетом слежу.И, как ребенок робкий, плачу, Невольный страх кляня…
Отравленный мир «проклятых поэтов» — сад, одурманенный «цветами зла», затоптанный, как будто по нему прошел табун кентавров, — этот мир в стихах Табидзе не поэтическая условность, не подражание любимым поэтам — это мир увиденного и пережитого. В зеркале поэтической условности, разумеется. Трагическое мировосприятие Табидзе имеет те же истоки, что и трагическая лирика раннего Маяковского: идет 1915, 1916 год. Дух истребления, бессмысленной и бесчеловечной бойни; жестокость распространяется, мир охвачен войной…
В искусстве — не только в поэзии — царит смутное, в клочья рвущееся сознание безумства происходящего, тревожное предчувствие, предощущение гибели насквозь прогнившего, утратившего устойчивость жизнеустройства.
Войны в стихах Тициана Табидзе нет: есть войною порожденное состояние потерянности в этом жестоком мире — в море крови и слез:
Кто в этот сад впустил ребенка? Кто душу городовИсполнил ядовитым дымом, Застлавшим все вокруг?
В буквальном переводе читается еще определенней: «Кто напустил дым от сгоревших городов в мою душу?».