Слушая этого человека, я невольно примерял на себя эти чужие судьбы и думал о том, что, повернись жизнь чуть иначе, я бы тоже хвастался теперь путешествиями по чужим квартирам, как герои Рабле весело хвастаются воровством и девками. Но жизнь сложилась так, как она сложилась, и тут не было моей заслуги. “Всё упирается в деньги, — продолжал мой конфидент. — Деньги очень многое объясняют. Вся история — это история финансовых потоков”.
Финансовых потоков у меня не наблюдалось. Ещё хорошо, что я работал с железом, потому что продавай я истории о том, как кучка разгильдяев пустилась в странствие по морям, по волнам, так давно бы положил зубы на полку.
— …И нечего оправдывать конформизм! — заключил в этот момент Синдерюшкин. Оказывается, что, пока я вспоминал историю про разрушенный дом, он продолжал проповедовать.
Неловко как-то получилось с моей стороны.
Но тут мы благоразумно прекратили отпущенные нам за столом речи.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Размышление об убогости травестии жизни. Еда и жизнь, история бифштекса с яйцом и судьба советской власти. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет,
а человек есть мера вещей.
И сварил Иаков кушанье, а Исав пришел с поля усталый. И сказал Исав Иакову, дай мне поесть красного, красного этого, ибо я устал. От сего дано ему прозвание: Едом. Но Иаков сказал: продай мне теперь же свое первородство. Исав сказал: вот, я умираю, что мне в этом первородстве?
Иаков сказал: поклянись мне теперь же. Он поклялся ему и продал первородство своё Иакову. И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы; и он ел и пил, и встал и пошёл; и пренебрег Исав первородством.
Быт. 25: 29 — 32
Мы сидели за большим кухонным столом, что в этом доме был настоящим обеденным.
Завтрак был кончен, но Елпидифор Сергеевич заявил, что время зовёт нас к обеду. Я с испугом посмотрел на него, но он был совершенно серьёзен. Обед, по мнению моего начальника, должен был быть сегодня как бы обедом и ужином одновременно, поэтому к нему нужно было готовиться и его было нужно готовить.
Нужно было время и силы, оттого-то мы так плотно позавтракали.
Вылезая из-за стола, я подумал о том, что на знамени Гаргантюа (если таковое у него было) должна была быть изображена ложка и кубок — то есть еда и выпивка. Жизнь для героев Рабле сводилась к трем нехитрым физиологическим актам — зачатию, рождению и смерти. Однако идею зачатия, то есть совокупления, медонский священник употребляет до удивления редко. Из его героев один Панург по-настоящему озабочен этим. В каком-то смысле герои романа больше говорят, чем делают. Жратва победила похоть.
Кстати, зачатие действительно можно смело заменить едой. Принятие пищи заменяет Рабле спермический фонтан, хотя Панург и решает раздумчиво — жениться ему или нет, а Гаргантюа изображает со своей женой животное о двух спинах. Поэтому рождение можно понимать не в физиологическом, а в философском смысле. Рождение — еда — смерть.
Четыреста лет после Рабле ситуация то и дело менялась. То правильным считалось отношение к еде как к закуске, то — наоборот, и общих правил не случилось.
Я-то прекрасно понимал, что еда — это жизнь. И прав был человек, что отказался рассматривать голых женщин, предпочитая увидеть галушки или сало. Миска с нажористой едой — спасение и в тучный год, и в тощий, в час праздника и в день тризны. Причём эта кухонная колесница катится сама по себе — в спорах о правильной еде пала не одна репутация, сломана не одна сотня кухонных ножей. Вот выскочит образованный человек перед женщиной с майонезом в сумке и начнёт ей проповедовать, зальётся соловьём о простых кулинарных приёмах и том, как несчастной приукрасить жизнь своих родных. Да только эта речь всегда построена точь-в-точь по тем же драматургическим законам, что и речь какого-нибудь прекрасной души эмигранта. Вот он покинул СССР, вот у него уже грин-карта, он преуспел или почти преуспел, и вот он машет пальцем: “В вашей стране не хватает демократии. Это всё от русской лености ума, силы привычки и зашоренности, которая не позволяет стать вам процветающей страной. Очень жаль. А дети-то, дети-то! (в этот момент настоящий просветитель становится особенно пафосным) — ведь граждане этой страны не осознают, какую важную миссию проваливают, не приучая нашу смену к правильной этике”. Как бы ни шутили и что бы в эту фразу ни вкладывали — этот пассаж вечен. И мысль правильная, а всё хочется плюнуть советчику под ноги.
Покойный кулинар Похлёбкин делал то же самое. Стоял на дворе год от Перестройки седьмой, и был он угрюм и невесел. А покойный кулинар объяснял, что на те же деньги, что стоил тогда мешок макарон и брусок масла, лучше купить сёмужки и сделать себе крохотный полезный бутербродик. Нет, убили его, конечно, не за это, а вот что мысль о соразмерности пропала — вот это жалко.
Или, наоборот, заблажит какая женщина о простоте и счастье макарон с майонезом, забрызжет на нежную рыбину уксусом — побегут её бить скопом, начистят лицо тёркой, будто у картошки выковыряют глазки.
Нет спасения, и здравомыслию не быть, мир крив, люди злы. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей.
Оказалось, однако, что кулинарные подвиги только в перспективе, и мы должны идти на рынок.
Что ж не сходить на рынок? Тем более засобирались все — в том числе и чудесная женщина, похожая на гоночную яхту. На улице нас встретила странная погода — то есть в погоде, как я говорил, ничего странного быть не может, но вот менялась она сегодня каждые полчаса. То светило яркое солнце, то небо затягивалось тучами, из которых сыпались даже не снежинки, а маленькие твёрдые шарики снега, всё это потом сменялось дождём, а затем туманом.
Мы насквозь прошли через сквер, миновали железную дорогу, а затем спустились с насыпи в гигантскую впадину между домами. Там и находились районные обжорные ряды.
Пока я брёл за моими товарищами, то думал странную думу о еде. Ведь в стране моего детства еды было немного, мысль о том, что в магазине могут выбросить что-то испорченное или просроченное, трактовалась однозначно. “Выбросили” — это положили на прилавок. Не хочешь — не бери, и без тебя довольно охотников найдётся.
Но убойное кулинарное радушие моего народа, где в гости ходят поесть, — свято. Я первый перегрызу горло тому, кто будет над ним глумиться.
Не еда была в тех тарелках, не достаток, а счастье. Хочешь ноздреватого счастья Родины — не кобенься. Садись к столу — голодный год придёт, с тоской вспомнишь этот сделанный на оборонном химическом заводе пельмень, у которого внутренность из чёрного хлеба, а оболочка — из белого.
А пришёл к гурману, у которого в тарелке круглая какашка фуа-гра, так тоже не журись, в подворотне своё возьмёшь, доешь-допьёшь-закусишь.
Это как в путешествии Пантагрюэля — наливай да пей, и завтра тож, и славно век свой проведёшь.
А каждый век, каждый год его имеют свой стиль, свой шум — шум времени и вилок.
Гастрономию часто называют “французским искусством”, а про одного писателя другой писатель сказал, что тот был похож на любящего поесть француза и казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как обычно это бывает у людей, любящих поесть, — в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстёгиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть даже с министром — вот как этот писатель описывал своего знакомца и продолжал рассказывать (имени предмета описания не сохранилось): “Вокруг него мерещились испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус”. Вот был идеал, а уж совсем не Павка Корчагин, что измождён, борется со смертельным недугом, он не вполне даже человек, а скорее символ. Шум времени и вилок наполнял литературу двадцатых и начала тридцатых — потому что её писали люди, познавшие разъедающее внутренности чувство голода.
Толстяки всегда троятся в оптической системе моего детства. Тема толстяков — вот особенность двух знаменитых романов одного худого человека. Всё в этих текстах происходит на фоне еды, во время еды, связано с едой. Девочка, притворившаяся куклой, приговаривается к казни съедением — её растерзают звери. Настоящее сражение происходит в кондитерской: “...рассыпанная мука вертелась столбом, как самум в Сахаре; поднялся вихрь миндаля, изюма, черешен; сахарный песок хлестал с полок наподобие водопада; наводнение сиропов поднялось на целый аршин; брызгала вода, катились фрукты, рушились медные башни кастрюль”. Занятия учителя танцев с говорящей фамилией — кулинарный этюд: “Пары вертелись. Их было много, и они так потели, что можно было подумать следующее: варится какой-то пёстрый и, должно быть, невкусный суп. То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты или ещё на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый”. А уж сами толстяки “ели больше всех. Один даже начал есть салфетку. Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо третьего толстяка. Между прочим, оно имело вид вареника”. Еда переходит в тело, а тело — в еду. Гимнаст-беглец замечает продавца воздушных шаров, вылезающего из подземного хода, и принимает его голову за кочан капусты: “Тибул не верил своим ушам: капустная голова выдавала себя за человеческую!”