— Егор! — прошептала она тем мерцающим, похожим на первый подснежник, глуховатым голосом, за который он с первой минуты полюбил ее. — Егор, ты прости меня, пожалуйста, я просто ужасно… Ужасно запуталась!
И тут же в душе у него потеплело.
— Ты не одна, — пробормотал он. — Я ведь с тобой…
— Спасибо, — шепнула она. — Доброй ночи.
И ночь наступила. Такая спокойная, в таких крупных звездах, с таким нежным плеском серебряных рыб в неглубокой реке, которые с помощью легких касаний, смеясь, сообщали друг другу, что живы, что им удалось ускользнуть от крючка и нужно теперь затаиться, не жадничать, чтобы не попасться на этот крючок с таким аппетитным и жирным червем, что вся их холодная рыбья душа при виде его просто рвется наружу.
Через несколько часов утро осветило своими пригожими лучами деловито снующих по съемочной площадке людей, по лицам которых было гораздо труднее понять, что их мучает и мучает ли их хоть что-то, чем по полевым цветам, всегда всем открытым, всегда простодушным. Люди же не любят и не привыкли открываться случайным взглядам, и от этой постоянной скрытности их лица с годами так сильно грубеют, что некоторых и совсем не узнать. Когда Марьяна со своими ясными глазами и приветливой улыбкой вошла в гримерную, ни один на свете человек не догадался бы, что сердце ее тихо ноет от боли и она с трудом сдерживает слезы. За несколько минут до ее появления в гримерной состоялся очень серьезный разговор между гримершей Женей, гримершей Лидой и странно помолодевшей за один день Ингой Хрусталевой.
— Вы, Инга Витальевна, сегодня прям как именинница! — ворковала над дыбом начесанными волосами Инги гримерша Женя. — Вас прям не узнать! Случилось чего?
— Нет, нет! — поспешно ответила Инга. — Что здесь может случиться?
— Ну, это вы не говорите! — злобно вклинилась в разговор гримерша Лида и огненно покраснела под своими вытравленными перекисью мелкими кудряшками. — Марьяна-то знаете что отколола? Пришла вчера к Федору Андреичу с коньяком, с конфетами и говорит ему: «Давайте, Федор Андреич, обсудим с вами мою роль». А тут — представляете? Жена! На такси из Москвы приехала! Как чувствовала! Ну, как можно так вот бессовестно… Взять и впереться к чужому мужчине… Да с выпивкой! Да с шоколадом! Позор!
— Ой, ой! — и засмеялась, и ужаснулась Инга. — А дальше-то что?
— А дальше обычно. — И гримерша Женя опять отняла у гримерши Лиды уже готовый ответ: — Федор Андреич, конечно, полные штаны наложил, а жена обратно в такси и умчалась! Марьяна собрала чемоданчик и тихой такой овечкой к Егору Ильичу: «Егор Ильич, можно я к вам перееду? Вы ведь один живете?»
Тут Женя сделала паузу, что-то, наверное, сообразив:
— Ой! Инга Витальевна! А ведь это вы с Пичугиной в одной комнате живете! Вы разве не заметили, что она не ночевала?
Инга так сильно закусила губу, что помада отпечаталась на верхних зубах. Лида быстро наступила Жене на ногу.
— Наверное, вы спали уже! Могли не заметить.
В эту минуту, радостная и улыбчивая, в гримерной появилась Марьяна.
— Ну, прямо минутка в минутку! — обрадовалась Женя. — Мы уже Ингу Витальевну почти закончили, сейчас вас будем рисовать.
— Доброе утро! — отозвалась Марьяна. — Вы свою часть выучили, Инга? А я вот зубрила-зубрила полночи и все-таки, кажется, не дозубрила!
— И я тоже ночью почти не спала: пыталась понять, как же мы переходим от этих признаний в любви и от слез к той сцене, где все веселятся на ферме? Сначала я думала, неубедительно, а после вчиталась, и вроде нормально…
— Нормально! Я тоже сперва сомневалась. Но там очень важно, как это сыграть.
Глаза их встретились в зеркале и одновременно сверкнули.
— Марьяна, вы знаете, ведь Федор Андреич уехал в Москву. Проблемы какие-то дома. Бывает. Так что сегодня мы все в руках у Егора.
— Не только! — Марьяна слегка улыбнулась. — С Егором еще можно договориться, а вот с оператором!
— Ох да! Оператор нам спуску не даст!
— Ну, ладно. Авось пронесет. Вы готовы?
— Готова. А вы?
— Да, я, кажется, тоже. Пойдемте сражаться?
— А что остается?
Ушли, благоухая лаком для волос, перешучиваясь и улыбаясь.
Федор Андреич Кривицкий, полчаса проторчав в пробке, подъехал к калитке своей дачи, потер ладонью разболевшийся от утомительной дороги копчик и поднялся по ступенькам крыльца.
— Наденька! — смущенно позвал Федор Андреич и тут же разозлился на себя за это смущение. — Надя! Ты где? Почему ты мне не отвечаешь?
Красная от злых слез Надежда Кривицкая выросла на пороге.
— Зачем ты приехал?
— Надя! — Кривицкий обеими руками схватился за голову. — Ведь я же тебе объяснил: простая, наивная девочка, вовсе без опыта, не знает, как сесть, как ступить…
— А лечь знает как?
Кривицкий поморщился.
— Надя! Оставь! Ну чем мне поклясться, что…
— Нет уж! Не надо! — сдвинув свои соболиные брови так, что они образовали одну сплошную полосу, зарыдала Надежда Кривицкая. — Ни слову не верю и в жисть не поверю!
— О господи! Дай же мне силы! Не выдержу… — И Кривицкий рухнул на диван.
Жена не сводила с него обведенных страдальческими тенями глаз.
— Мы, Федя, пока никуда не уедем! Маше лесной воздух необходим. Так что ты не рассчитывай, что вы с этой красавицей здесь, на моих костях, блаженствовать будете…
— Ты, Надя, рехнулась! Нет, правда: рехнулась!
— И в спальню ко мне, Федя, ты не войдешь!
Кривицкий схватил самую огромную из диванных подушек и накрыл ею лицо.
— Что? Стыдно тебе? Ну еще бы! Еще бы!
С этими словами она повернулась и вышла. Через пять минут из глубины дома послышался ее срывающийся грудной голос:
По долинам и по взгорьям шла дивизия впе-е-е-ред,
чтобы с боем взять Приморье,
белой арми-и-и-и оплот!
«Машеньку укачивает!» — догадался Кривицкий.
Глава 9
Следователь Цанин чуть ли не с ранней молодости страдал холециститом. Чем только его не лечили, ничего не помогало. Жена каждое утро с кислым лицом — таким, что удавиться хотелось, — приносила следователю два стакана нарзана и, скорбно поджав сероватые губы, ждала, пока он их выпьет. Потом уходила, и Цанин слышал, как она помешивает в кастрюльке овсяную кашу. Этот звук действовал на его нервы так же, как на разъяренного испанского быка действует плащ испанского тореадора. Больше всего на свете ему хотелось опрокинуть на жиденький перманент жены эту недоваренную и жиденькую овсяную кашу. Руки его тряслись от раздражения. Однако профессиональная сдержанность проявлялась во всем. Умытый и причесанный Цанин выходил на кухню, разворачивал свежую газету и, морщась, съедал свою овсяную кашу. Потом он подставлял жене до блеска выбритую щеку, брал свой портфель и ехал на работу. Проклятое заболевание не позволяло пить. Врачи покачивали головами и пугали операцией. Поэтому Цанин напивался один раз в два месяца. Никто не предлагал ему такого расписания, но, выработав его самостоятельно, Цанин следовал этому расписанию со всей еще в армии приобретенной железной точностью. Он напивался пятого числа вечером, пил все шестое, а седьмого приходил в себя и отлеживался. Восьмого, если оно не совпадало с каким-нибудь праздником или воскресеньем, он шел на работу. И так — каждые два месяца. Каждый месяц было бы лучше, но он панически боялся угодить на операционный стол.
«Там точно зарежут, — сказал он себе. — Уж лучше тогда потерпеть».
И Цанин терпел. Однако это постоянное, вызванное болезнью насилие над своим организмом не могло не сказаться на психике. Следователь стал постепенно испытывать почти садистское наслаждение от возможности наказывать людей. Их испуганные глаза, их просьбы хотя бы «разобраться» вызывали в нем веселое и острое бешенство, от которого как-то очень приятно холодели кончики пальцев, а в ушах изредко возникала почти соловьиная легкая трель. Потом пропадала. Иногда это состояние заменяло опьянение и точно уж помогало в том, чтобы полностью освободиться от любовной необходимости в женщине и от ее бесхитростных ночных услуг. Он стал независим, коварен и быстр. С любым заданием, поступающим сверху, справлялся. Начальство его полюбило. Ему доверяли такие дела, которые требовали не только профессионального умения, но и психологической изощренности, находчивости, а иногда даже и артистизма.