Да, да, все кончено. Егор уезжает. Господи, как, оказывается, больно жить на свете. Не просто больно — невыносимо. А ведь она и не догадывалась об этом. И бабушка ничего такого не говорила. Она не хотела их с Санчей пугать, поэтому всегда улыбалась, гладила их по головам, прижимала к себе, успокаивала, что все будет хорошо, все будет отлично. Бедная, бедная, родная моя бабуля! Она так настрадалась, такой страх обрушился на нее, когда вдруг катком для асфальта размяло семью, остались они, два птенца-малолетка, и бабушка, всегда такая нарядная, оживленная, окруженная друзьями, должна была выжить сама и их вместе с братом спасти. Она и спасла. Маму с папой забрали двадцать восьмого декабря, а уже двадцать девятого утром они, закутанные в огромные платки, в неуклюжих валенках, сидели на Московском вокзале, ждали поезда. Начались скитания с одного места в другое, из одного детского сада в другой, из одной школы в другую, еще меньше, еще незаметнее. Бабушка заметала следы. Она знала, что делает, ей подсказали. Друг ее покойного мужа, Всеволод Андреевич Завадовский, всю жизнь любивший бабушку неразделенной и преданной любовью, работал врачом в Кремлевской больнице. Он был осведомлен о происходящем лучше, чем другие. Бабушка всегда говорила, что для них он рискнул головой. Но Всеволод Андреевич был хирургом от Бога, его не тронули, хотя связь его с семьей Пичугиных не была ни для кого секретом. И деньги на первое время дал тоже он, и все те, которые их принимали, и кормили, и прятали, были как-то обязаны Завадовскому. Летом сорок первого года, незадолго до начала войны, он написал бабушке письмо, в котором предлагал ей свою руку. Бабушка долго и горько плакала, пока читала. Потом не выдержала, пошла к хозяйке тете Груше, доброй, отзывчивой и простой. Маленькая Марьяна увязалась за ней.
— Груня, — сказала бабушка, вытирая слезы. — Ты мне как сестре скажи: что делать?
И прочитала кусочек из этого письма, который Марьяна запомнила на всю жизнь: «Милая моя, я не говорю о том, что ты будешь счастлива со мной, но я прошу тебя: позволь мне только помочь тебе. И больше мне ничего не нужно».
Тетя Груша нахмурила брови и долго молчала. Потом сказала:
— Нельзя. Не ходи. Какой-никакой, а мужик. Он что, тебе в няньки сейчас попросился? Мужик есть мужик. Раз он женился, он, значит, хозяин. А ты раз посмотришь не так, как он хочет, да станешь не тем к нему боком, да ойкнешь — вот тут он тебе и припомнит обиду! Мол, ты его в койке не любишь, не греешь — зачем ты пошла? На чужое польстилась? Для бабы первее всего, чтоб свобода. Чтоб хочет — легла, а не хочет — простите. Вот так вот я все понимаю про жизнь.
А бабушке было всего-навсего пятьдесят два года. А выглядела она, несмотря на все испытания, на сорок. И волосы у нее были до пояса. В войну только их отрезала. Бабушка послушалась, ответила отказом. Письма Всеволода Андреича перестали приходить, денежные переводы тоже. Бабушка думала: обиделся. Только через полгода, когда уже вовсю шла война и они перебрались в Свердловск, кто-то из артистов МХАТа, среди которых постоянно крутился Санча, сказал бабушке, что Завадовский умер от инфаркта за две недели до начала войны.
Может быть, когда она ответила на исступленную любовь Егора, в ней вспыхнули отголоски этой давнишней истории? Может быть, ее сознание связало двух разных людей: Мячина и доктора Завадовского, которого давно нет в живых? Она вытерла слезы ладонью, и тут же бабушка, тихая и легкая, с черепаховым гребнем в седых волосах, проскользнула к ней за шкаф, про который Санча говорил: «Он у нас работает стенкой».
— Марьяночка, — прошелестела она, заботливо натягивая на Марьяну одеяло. — У тебя со здоровьем все в порядке?
— Да, все. Я здорова, бабуля.
— Уверена, милая?
Марьяна ярко покраснела в темноте:
— У меня еще не началось, но мне кажется, что вот-вот начнется… Очень тянет низ живота. Это всегда так, знаешь? Когда должно вот-вот начаться.
Бабушка мягко погладила ее по плечу:
— Одни косточки остались… Кто тебя, такую худющую, замуж возьмет? Я тебя очень прошу: зайди завтра в поликлинику, хорошо? Не дай бог, простуда. Пускай там посмотрят.
Сердце ее замирало от страха, тошнота подступала к горлу. Как же она не подумала об этом? «Господи, Господи, прошу Тебя, только чтобы не беременность! Только не это! Что же мне тогда делать? И как я буду смотреть в глаза бабушке, Санче, Егору? Нет, это даже лучше, что Егор уезжает. Иначе было бы совсем ужасно. Потому что… потому что… Ребенок может быть только от Виктора. Да, только от Виктора. Господи, Господи… сделай так, чтобы этого не было!»
Утром Марьяна позвонила Регине Марковне и сказала, что Мячин собирается уехать к матери в Брянск. Не хочет заканчивать фильм. Регина Марковна завыла волчицей.
— В какой еще Брянск?
— Он сказал, что уезжает сегодня.
— Кривицкому сообщила?
Марьяна растерялась:
— Кривицкому? Нет. Как же я… Мне неловко…
Регина Марковна с такой силой хлопнула себя ладонью по лбу, что в руке у Марьяны задрожала трубка.
— Ах, да! Что же я говорю!
— Регина Марковна, — прошептала Марьяна, — вы же понимаете, что у нас с Федором Андреичем чисто деловые отношения…
— Да мне не до это-о-о-ого-о! — заорала Регина Марковна. — В гроб вы меня все сведете со своими отноше-е-ениями-и-и! Кино нужно делать! Идите все в жопу!
На том разговор и закончился. Марьяна туго затянула волосы узлом на затылке, надела простые черные туфельки, скромный, бабушкой связанный свитерок и отправилась в поликлинику. В регистратуру была длинная очередь, но, как ни странно, ее записали на сегодняшний прием к гинекологу Дариде Петровне Ушадзе, и подождать нужно было всего полтора часа. Она пристроилась на стуле у самого окна и принялась ждать. В приемной сидели две беременные: рыжеволосая, длинноногая, и маленькая, кудрявая, как африканка, с выпуклыми глазами. Потом пришла стройная женщина, сильно накрашенная, немолодая, но очень аккуратно одетая, с таким длинными и острыми ногтями, словно она, как ястреб, сама добывает себе пищу. Беременные сначала молчали, потом начали разговаривать. Марьяна невольно прислушалась.
— А мой говорит: «Все равно ты от меня никуда не денешься, — рассказывала африканка. — Все равно ты, — говорит, — никуда от меня не денешься. А ребенка я усыновлю. И как своего любить буду». Тогда я оставила. Он парень ведь честный. Сказал — так и сделает.
— А тот-то куда провалился? Ну, первый? — со страстью выспрашивала рыжеволосая и длинноногая.
— К жене провалился. Куда же еще!
Сильно накрашенная немолодая наконец не выдержала:
— Вот вы как, значит, рассуждаете! Вам, значит, плевать, что у человека жена есть, дети растут! Вам только бы семью разбить, только бы чужую жизнь поломать!
— А я его к себе не звала! — огрызнулась африканка. — Он сам прибежал.
«Разведусь! Разведусь!»
— Зачем ты легла? — с откровенной ненавистью выдохнула накрашенная. — Холостых мало?
— Песню слыхали? «Огней так много золоты-ы-х на улицах Саратова, парней так много-о-о холостых, а я люблю жена-а-атого-о-о!»
Из кабинета высунулась медсестра и, заглядывая в журнал, позвала:
— Абызина!
Рыжеволосая встала и пошла. Дверь за нею захлопнулась.
«Как они только двигаются с такими животами! — подумала Марьяна. — Наверное, ведь тяжело!»
Минут через сорок позвали ее. Дарида Петровна что-то писала и на вошедшую Марьяну совсем не обратила внимания. Медсестра, женщина лет пятидесяти, с большим раздраженным лицом, коротко сказала:
— Раздевайтесь! Возьмите пеленочку!
— Где? — удивилась Марьяна.
— Первый раз, что ли? — спросила медсестра.
Марьяна кивнула.
— Скажите на милость! — пробормотала сквозь зубы Дарида Петровна и тяжело поднялась. — Ложитесь!
— Куда?
— На кресло. Куда же еще?
Марьяна легла, закинула голову.
— Ноги пошире! Расслабьтесь!
Она ощутила холод огромных железных ножниц. Или это просто похоже на ножницы? Они раздвинули ее, и Дарида Петровна, нагнувшись, принялась рассматривать, что у нее внутри. Потом пальцами правой руки в резиновых перчатках залезла внутрь, а ладонью левой начала с силой надавливать на низ живота. Марьяна затаила дыхание, слезы выступили на глаза. Дарида Петровна наконец вынула руку, с привычной брезгливостью освободилась от перчаток и коротко сказала ей: