— Если и теперь черкасы покорятся шляхте, то мы уподобимся свиньям, что, из болота вылезши, снова в ту же грязь идут…
— Вы это все, домине, написали в послании? — спросил Тимош Прудивус и, наклонившись к ногам Романюка, рассек ножом петлю татарского аркана. — Вручите мне сие письмо, панотче.
— Зачем?
— Иду я в Киев, по всей Украине. Буду читать ваше письмо по городам и селам, где панует гетман.
— Тебя повесят, козаче, с тем письмом, — остерег Романюк, а приглядевшись к Прудивусу, спросил: — Где ж твоя оглобля, хлопче?
— Разбил ее в щепки.
— Ты сегодня мне жизнь сберег… Кто ты таков?
— Вертопляс… бродячий лицедей. Штукарь.
— А еще?
За него ответил епископ:
— Спудей преславной Братской в Киеве Академии.
— Это — науки светоч для всего славянства.
— Верно, — обрадовался владыка, ибо речь шла про Академию, где некогда учился и он сам.
Взяв у Романюка одни из приготовленных списков его призыва к простым людям Украины, Тимош Прудивус читал и перечитывал творение ученого гуцула. Затем сказал:
— Стану людям читать по селам Украины… И в Киеве тоже!
— Однако ж как дойдешь ты до Киева? — спросил Романюк у спудея.
— Так вот, домине: напрямки! — усмехнулся Прудивус.
— Сквозь самое пекло?
— Все, что должно знать про пекло, — лукаво повел усом Тимош, — я уже в Академии изучил. Так что дорогу найду.
— В пекло иль в Академию? — улыбнулся Романюк.
— В Академию — сквозь пекло войны! Этой ночью — в путь, — и он поклонился владыке, Романюку и Мамаю. — В Киев иду, — обнял он потрепанного в бою молодого сотника Михайлика. — Прощай, сокол! — И он издалека поклонился, бродячий лицедей, родному своему городу Мирославу, с коим жалко было разлучаться в тяжкую минуту: — Иду в Киев! — И так захотелось ему про свой Киев всем рассказать, что и сам не опомнился спудей, как запел:
Стоïть золотоглавыйНаш Киïв у садах.Як Рим, достойный славы,Аж на семи горбах.
Він знав і гніт Батиïв,I напади Литвы,Але ніколи КиïвНе схилить головы.
Вельможна Польща-паніГотує нам ярмо,Та ми, як при Богдані,Ій одкоша дамо.
Наш Киïв знаменитыйЗа все миліший нам:Там есть і аква віта,Там є й науки храм.
Арма вірумкве кано —Я славлю вояків, —Великому БогдануПрисвячую я спiв.
Нам крук очей не виïв,Ми сильні, аки львы,В віках цвістиме Киïв,Як рідний брат Москвы!..
И сей беспокойный спудей думкою своею уже летел туда, к милому Киеву, родному брату Москвы, к извивистому многоструйному Днепру…
14
Гнат Романюк, слушая песню Тимоша, задумался: не его ли, случаем, послание к черкасам заронило первую искорку, что пламенем вспыхнула сейчас в этой песне?
Тронул кто-то его за плечо, Романюк обернулся и узнал Юрка, русого покутянина, который ему, связанному, подавал напиться из тыквенного ведра.
— Послушайте, отче, — уважительно обратился Юрко.
— Что, сынок?
— Дайте и нам то письмо… Домой понесем. В Карпаты.
— Будем читать в храмах, — прибавил старый гуцул в иссеченном саблей киптарике, из дыр коего, меж цветных узоров, торчала шерсть. — Чтоб и там наши знали истинную правду.
— Будем читать по базарам, по ярмаркам.
— Да вы разве грамотны?
— Всё выучим на память.
— Схватят с таким письмом шляхетские псы, лютую примете смерть.
— Слава Иисусу!
Все на миг притихли.
Седой Романюк спросил:
— Как вы сюда попали?
— Из Коломыи приплелись, из Косова… из Хуста. Поближе к Днепру да к Сечи.
— Немало шло таких и через Киев, — обернулся Гнат Романюк к архиерею. — Я сам видел, как однокрыловцы с поляками, перехватив по дороге беглецов, рубили беспощадно, детей хватали, тащили куда-то девчат… — И старик, прикрыв глаза, умолк, словно вновь ему привиделись те страхи.
Слушая речь Романюка, владыка думал сразу тысячу дум, как то и положено полководцу в трудную годину войны, — сразу тысяча дум, как шершни, жалила его, жужжала над душой, тысяча дум: и о доле людей, бежавших от глума шляхетского, что стекались сюда со всей Украины, надднепровцев, полтавчан, подолян, галичан, о доле тех людей, что не спят теперь ночами по всей черкасской стороне, о мирославцах, что обороняют свой город, доверив жизнь мудрому усмотрению владыки: тысяча дум — о тех людях, что есть, о тех, что будут, о доле всего народа, о доле Украины-матери — от Карпат и по Донец; тысяча дум, порожденных всеми тяготами войны, пылом боя, холодеющими телами воинов, что сложили головы в сем бою; тысяча дум, вызванных заботой о победе правого дела, разбуженных и песней Прудивуса, песней про Киев, про родного брата Москвы.
Задумался и Козак Мамай.
Был он молчалив и встревожен мыслями, что терзали его, как оводы в спасовку — аргамака.
Будто и не слышал Мамай шума, стоявшего над черным от крови полем, не глядел и на Песика Ложку, что тыкал носом в колено, стараясь привлечь к себе внимание, не замечал и раненого Белогривца, который толкал Мамая в спину лбом, чтоб тот приложил ему какого-нибудь зелья к рубленой ране, чтоб вытащил из холки оперенную татарскую стрелу, из-под коей тоже сочилась струйка крови.
— О чем задумался, Мамай? — окликнул его епископ.
— О том же, что и ты…
— Не пора ли нам в город? — спросил владыка.
— Пора, — кивнул Мамай и обернулся к своему коню.
Он задержался возле Добряна на миг, выпутывая из гривы меткую татарскую стрелу, на коей, чьей-то рукой привязанная, белела свернутая бумажка.
— Письмо, вишь, прислали мне однокрыловцы, — кивнул Козачина, разворачивая бумажку.
Там было лишь несколько слов.
— Что такое? — спросил епископ.
— Погляди, — и запорожец протянул владыке подметную цидулку.
Епископ прочитал:
— «Чтоб тебя порешить, сровняем с землей весь город. Цена снятия осады — твоя, Мамай, голова! Пусть мирославцы подумают. Ad majorem Dei gloriam…» «Для вящей божьей славы», — сам себе перевел епископ. — Девиз иезуитского ордена!
— У меня с ними давние счеты, — сказал Мамай и вскочил на коня.