Тем вечером, вернувшись в Барселону, Сент-Экзюпери смотрел вниз из окна квартиры друга на монастырь, подвергшийся обыску. Потолки были разрушены, а стены зияли отверстиями, так чтобы можно было вырвать самые сокровенные его тайны. Но где эти тайны теперь? Это напомнило Антуану, как он когда-то ковырял термитники в Парагвае, чтобы посмотреть, как они устроены внутри и что там происходит. «И несомненно, для победителей, разрушивших этот крошечный храм, он был всего лишь термитником. Внезапно открытые свету пинком ботинка солдата молодые монахини беспорядочно носились туда-сюда вдоль стен, и толпа не чувствовала их драмы.
Но мы – не термиты. Мы – люди. Законы места и числа неуместны в применении к нам… Больной раком, разбуженный ночью, – центр человеческого страдания. Единственный шахтер может стоить смерти тысячи других. Я не могу, когда это касается людей, манипулировать этой отвратительной арифметикой… Молодая девушка, застреленная вместе с братьями? Нет, не смерть заставляет меня дрожать. Она воспринимается как наслаждение, когда она связана с жизнью; и я люблю думать, что в монастыре смерть отмечается как праздничный день… Но эта чудовищная беспамятность – качество человека, эти алгебраические оправдания – то, что я не могу принять.
Люди больше не уважают друг друга. Бездушные полицейские, они расшвыривают мебель на все четыре стороны, едва ли осознавая, что они уничтожают целый мир. Здесь существуют комитеты, приписывающие себе право произвести чистку по критериям, которые, два или три раза измененные, не оставляют ничего после себя, кроме трупов. Здесь, во главе своих марокканцев, стоит генерал, который предает целые поселения забвению, и его совесть спокойна, как у пророка, сокрушающего ересь. Здесь людей застреливают так, как рубят деревья в лесу. В Испании толпы находятся в движении, но личность (отдельная вселенная) напрасно взывает о помощи из глубины шахты».
* * *
Как очевидно из тона его статей, Сент-Экзюпери вернулся домой глубоко потрясенный увиденным, но и свою собственную страну он нашел еще более разделенной и глубже запутавшейся, чем когда-либо. Левые, еще вчера с позиций пацифизма категорично и решительно осуждавшие попытки наращивания военного потенциала и «торговлю войной» воротил военно-промышленного комплекса, теперь так же воинственно требовали вооруженного вмешательства в конфликт в Испании. Луи Арагон, когда-то сюрреалист, высмеивавший патриотизм и поносивший французский флаг во имя пролетарского интернационализма, теперь внезапно принялся возвеличивать военные и патриотические достоинства. Андре Мальро, летавший в Мадрид, когда Сент-Экзюпери находился в Барселоне и провинции Лерида, не только призывал к вмешательству – он активно планировал республиканское нападение на удерживаемую мятежниками провинцию Овьедо.
Католическая интеллигенция оказалась не меньше перепутана и разделена на «представителей правого крыла», подобных Шарлю Морра, Анри Массису, Андре Руссо, Тьери Мольнье и философу Габриэлю Марселю, когда-то подписавшему манифест, поддерживающий нападение Муссолини на Абиссинию от имени «защиты Запада», и «представителей левого крыла», подобных Франсуа Мориаку, Жоржу Бернаньосу, Эммануэлю Мунье и Жаку Маритену (все, без исключения, из числа стойких католиков), не могла поддержать «Христианский крестовый поход» Франко. Даже руководство Народного фронта было раздроблено пополам на «активистов – таких, как друг Антуана Пьер Кот, снова министр авиации и всецело стоявший за вмешательство, и «занявших выжидательную позицию», например Ивон Дельбо, министр иностранных дел.
Поскольку ничегонеделание в целом легче, чем выполнение какой-либо задачи, особенно связанной с риском, Леон Блум (этот «Стендаль, уклонившийся в политику», как его назвал французский историк Жак Шастене) выбрал более легкий путь. Последовав примеру британцев, он объявил политику невмешательства. И хотя его симпатии были, очевидно, на стороне республиканцев, он палец о палец не ударил, чтобы помочь им. Он пришел к власти, чтобы добиться улучшения жизни для французских рабочих, и не собирался отклоняться от этой существенной цели на беспокойные события за Пиренеями. Больно видеть, как Испания истекает кровью, но если это цена, необходимая, чтобы Франция осталась незапятнанной, значит, так надо.
Это отношение набожного воздержания доводило Сент-Экзюпери до белого каления не столько из политических, сколько моральных соображений, или, точнее сказать, гигиенических. Ничто не развращает больше, чем податливость. И эта национальная инерция, эта вводящая в заблуждение самоиндульгенция – безошибочный признак «энтропии» (как Антуан любил называть это) общества, которое становилось дряблым и вырождалось. Франция поворачивалась к себе во имя близорукой философии, если таковой называется обыкновенный эгоизм и черствость. Ничто сильнее не умаляет, чем самомнение, Антуан написал в своей записной книжке: «Величие весны прежде всего и всегда – от цели вне себя («Аэропосталь»): как только человек уходит в себя, он обедняет себя, он обслуживает лишь себя. Этот социализм, проповедующий индивидуальную самоиндульгенцию, возвеличивает людей еще меньше, чем фашизм, проповедующий жертву ради чего-то внешнего».
Тут до некоторой степени Сент-Экзюпери, наконец, согласился с Мермозом. Антуан не видел пользы в фашизме или идоле своего друга, этом полковнике с куриными мозгами, Ла Роке, но он понял его поиски истины, его жажду докопаться до причины, до вызова, придающего жизни энергию и смысл, без которого она становится вялой и косной. «Мермоз, – писал Антуан годом ранее в хвалебной статье для «Марианн», – является одним из тех редких людей, которые не путают деньги, этот символ богатства и обладания, с самим богатством и обладанием и которые, отказываясь от безвкусной сделки с торговцами, бывают искренне потрясены при виде их бедных отвергнутых сокровищ и снова отправляются в опасный полет ради удовольствия от истинных ценностей». Мермоз мог быть порывистым и время от времени впадать в заблуждение, но прямо в сети «Огненного креста» его привели те же самые пыл и страсть, заставлявшие пилота бросать вызов Андам и Южной Атлантике.
Но однажды в декабре 1936 года Мермоз отважился на рискованное предприятие, оказавшееся более чем сложным. Сент-Экзюпери узнал об этом в тот же вечер, на званом приеме. Он долго просидел молча, не произнося ни слова, и только к концу ужина, наконец, признался, о чем думает. Тем утром, после взлета из Дакара на четырехмоторной летающей лодке «латекоэр», пролетев уже около 500 миль над Атлантикой, тот радировал: «Оторвало правый задний двигатель». И затем последовала тишина, и только тишина. «Сент-Экс находился в таком состоянии, – вспоминает Александр Манзиарли, присутствовавший на том же ужине, – что уехал до окончания вечера».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});