— Пускай этот кровопиец Лука Бог сам прикрывает дивизию, вместе с вами, унтерами. Когда рассветет, пулемет нам всем башку просверлит. Слышишь, как стучит? И померзнем в снегу за ночь.
— Я с вами буду.
— Больно важно, что ты с нами будешь!
— Что ты сказал, Дачич?
— То, что ты слышал, студент!
— Марш в окоп! В окоп, Дачич! В окоп, я приказываю, золоторотец! — Богдан задохнулся от ярости.
Ворча и ругаясь, солдаты неохотно спускались обратно в свои норы, в снег, а Богдан, стыдясь своего крика, в полном отчаянии сел на снег и закурил. Если б два дня назад кто-нибудь сказал ему, что он станет так орать на своих солдат и называть их золоторотцами, он отвесил бы тому пощечину. Откуда в нем такая ярость против этих несчастных, против их скромного, вполне по-человечески оправданного бунта? Если он не сложит голову в течение месяца, что останется от его взглядов и принципов?
Пулемет сверху бил трассирующими пулями.
Между тем Алекса Дачич полз по снегу от солдата к солдату и внушал:
— Люди, братья, пошли к сторожке и все выскажем этому кровопийце. Студенты — придурки настоящие, с ними толковать нечего. Их не уговоришь. У них в балде бумажки вместо мозгов. Хватили их разок по калгану, никак они в себя прийти не могут, хотят, чтоб мы все тут подохли. Надо Луку Бога за глотку схватить.
— Кто ж его за глотку схватит! Гад он. Смываться отсюда нужно, пока не поздно, вот что.
— Я не побегу. Надо воевать.
— За что воевать? С кем? Через три дня нашей роты и в помине не будет!
— Не горлань, дурень, взводный услышит. Немец долго не выдержит. Замерзла у него задница на Сувоборе. Сумки вон у них пустые, сам видел. Обозы застряли.
— Наш обоз у самого Валева застрял! А у них обойдется, не беспокойся. Империя их прокормит.
— Чего ж тогда они вчера хрюкали свиньями и мемекали баранами? Сретен, давай-ка мы с тобой покричим нашему Богу.
— А что было б, если б нашего Бога нынче в потемках волки съели?
— Вот и я о том же. Давай поклянемся, и пусть он катится к той самой маме. Лучше пусть его башка отвалится — у него ведь ни кола, ни двора. Чем наших три десятка дворов опустеет.
— Верно, Влайко. Головы нам не сносить, если тут останемся.
— Пусть лучше ему головы не сносить. Только сперва поклянемся, чтоб предателя не было.
Алекса слушал, колебался, согласия не давал:
— Братья, не могу я. Верно, кровопийца он, однако ж сербский офицер как-никак.
— Плевал я на такого офицера. У нас дома пустые останутся да дети сироты.
— Негоже, люди, друг друга истреблять. Скотина он, точно, но серб же. Надо пригрозить, припугнуть его!
— Как бы не так, напугаешь ты его, дурень бестолковый!
— Погодите, люди. Давайте еще разок попробуем. Взводный Катич добряк и честный парень. Поднажмем на него, пусть к командиру сходит. Отец у него — Вукашин Катич, ничего ему Лука Бог не посмеет…
Богдан Драгович заметил возбуждение солдат. Они правы. Их надо понять, и только с ними можно умирать. Всегда быть с ними. Он решил сам сходить в сторожку, чтоб убедить ротного отвести солдат с Превии. Или хотя бы спуститься в овраг, разложить костры.
Лука Бог, в накинутой шинели, сидел у огня, прикладываясь к фляжке и пошучивая с вестовым, который готовил ему тюрю на ужин; Богдана встретил весело:
— Добро пожаловать, студентик. Присаживайся, мне как раз поговорить охота. Ну-ка, прими!
— Я не пью, спасибо.
— Ты еще не пьешь? Через неделю начнешь пить, голову ставлю.
— Не думаю, — оборвал его Богдан. — Я пришел для того, чтобы ознакомить вас с кое-какими фактами.
— Слушай, у тебя здорово получилось это наблюдение с дерева. Я б на тот бук не полез. Ей-богу. Честное слово офицера.
— Вы великодушны, господин подпоручик. Я очень ценю это в вас. — Он заметил — офицер ухмылялся. Сперва надо поближе сойтись с ним, не в лоб же говорить об отступлении с Превии. Пулемет с вершины напоминал о себе короткими очередями.
— Откуда вы родом, господин подпоручик?
— Вероятно, от матери.
— Это хорошо.
— Конечно, если мать не курва.
— Вы кадровый офицер, подпоручик?
— Я, мой Студентик, родился офицером. Сразу, как мать от груди отняла, препоясал себя саблей. А чуть позже натянул мундир. — Уже без улыбки он, прищурившись, смотрел на Богдана и кивал головой.
— Что вы предпочитаете — саблю или свободу? — Богдан пытался шутить, хотя спина и ноги у него уже леденели.
Лука Бог нахмурился.
— Какая свобода! Почему офицер должен предпочитать свободу? Кто любит свободу, тот не идет в казармы и не поступает на службу, чтоб тебя болванили и ты других болванил.
Вестовой помешивал тюрю и дул на кипящую ракию, непроницаемо серьезный, точно делал самое важное на свете дело. В сторожку с сорванными дверьми заползали сумерки и туман. Тишину, подчиняясь каким-то своим капризам, раскалывал пулемет. Богдан терзался, подыскивая неоспоримые доводы для разговора об отступлении, и притворялся, будто с полным вниманием слушает внезапно вспыхнувшую исповедь Луки Бога.
— Я люблю побеждать, студентик. В казармах, на действительной я всех под себя подминал. Умных, богатых, красивых, испорченных… Всех! Всех, кто находился под моим командованием, я побеждал, когда мне этого хотелось. А на войне я побеждаю генералов, царей, государства! Догадываешься, в чем дело: это я уже победил Турцию и Болгарию. Я, я. Разве Путник и Степа больше меня сделали для победы? Пока идет война и льется кровь, заслуги у нас равные. А представь себе, что значит победить Австрию и германскую империю, представь тот день, когда и на Теразиях будут коло водить по швабским знаменам.
— Вы слышите, как пулемет бьет, подпоручик? Вы понимаете, что с рассветом он добьет нашу роту?
— Какой там пулемет! Видишь ли, студентик, ты читал, наверное, о том, что сделалось с первым Адамом, когда он отведал яблоко Евы, курвина ее порода? И что ему понадобилось из-за одного червивого яблока терять доверие бога? Как бы сейчас люди наслаждались в Эдеме… Ни тебе швабов, ни голода, ни вшей, ни снега… Вечная весна и осень… И теперь кто-то должен пожалеть нас из-за того, что мы страдаем и деремся. Да понимаешь ли ты, мы вечный рай прогудели из-за одного-единственного гнилого яблока. Какая вошь и букашка на земле еще б так поступила, кроме человека?
Богдан начал внимательнее вслушиваться; Лука Бог под хмельком рассуждал вдохновенно и убежденно: человек вполне справедливо осужден на вечные муки, он ничуть не заслуживает сочувствия.
В дверях сторожки встал Иван Катич и, не скрывая своего раздражения, крикнул:
— Вы здесь греетесь, а наверху солдаты мерзнут!
Волнуются, разбегутся все!
— Тех, кто волнуется, ты немедля свяжи и доставь ко мне! Чего ждешь, свяжи и приведи, — строго ответил ему Лука Бог.
— Сами вяжите, я не стану!
— Что ты сказал, студентик? Бунтуешь, студентик? — Скинув шинель, подпоручик угрожающе встал.
Охваченный стыдом оттого, что Иван застал его за приватной беседой с командиром, и опасаясь, как бы тот не влепил Ивану оплеуху, Богдан прыгнул через костер и, прикрыв собой Ивана, повысил голос:
— Иван прав! Вы, подпоручик, не знаете, что говорят солдаты! Я полагаю, бессмысленно жертвовать остатками нашей роты.
— Марш отсюда! Вон! Мать вашу…
Оскорбленные и униженные, вышли они в студеную ночь, шли медленно, с трудом преодолевая глубокий снег; когда пулемет умолк и мрак сгустился в тишину, Богдан хрипло, срывающимся голосом произнес:
— Постой, Иван. Я хочу тебе кое-что сказать. Ты знаешь, я считал, будто немного знаю о том, что такое война и что такое люди. И разделял их в основном на несчастных и злых. Что я собой представляю и мой образ мыслей ты знаешь. Сейчас я не вижу ни несчастных, ни злых, все перепуталось. Ничего больше я в людях не понимаю. После вот этого разговора. Не понимаю, что такое этот Лука Бог. Не понимаю уже, что такое я сам и кем стану завтра…
— А я, напротив, начинаю постигать и людей, и войну. Я стану мудрецом, если год провоюю, — едко и мстительно возразил Иван.
Они не видели лиц друг друга, хотя оба этого хотели, потому что чувствовали: сейчас они бы узрели незнакомый, подлинный облик друг друга. Без единого слова разошлись они к своим взводам; удаляясь во тьме, каждый слушал шаги другого по начавшему образовываться насту.
Богдан не успел разыскать свое укрытие, как над головой у него пропели пули: этот пулемет на вершине вдруг оскорбил его, унизил, словно кто-то дал ему пощечину или плюнул в лицо. Это уже не вид оружия, а проявление некоей всемогущей власти над людьми. Самодурство, наказывающее и унижающее по своей прихоти, — это и есть Австрия. Будь среди сербов на Превии воистину храбрый и гордый человек, он бы под покровом ночи сумел уничтожить это чудовище. Богдан поудобней устроился на дне окопчика, втянув голову в воротник шинели, но глаз не закрывал; он вглядывался в круговерть мрака, слушал, как кашляли и ворчали рядом солдаты.