и бряцанье посуды, – ничто не могло заглушить наодеколоненные голоса, развешанные по всей квартире гирляндой бессмысленной болтовни.
Один голос принадлежал родственнице, а другой, торопливо-увещевательный и стремительно-легкий, звучал незнакомо. В зеркале, отражавшем половину пропотевшей кухни, Владислав мог увидеть две все сильнее расходившиеся во мнениях и в жестах тени, выкроенные в сумрачном свете, который по-разному примерялся то к бледнеющим, то к темнеющим предметам. Еще три загримированных манекена, отложившие статичные тени, были рассажены за яйцеобразным овалом сего кокнутого стола о четырех ножках.
Как громко они разговаривали! Не уравновешенное общение, а крикливая болтовня, суматошное пустословие. Но приближающуюся смерть не отпугнешь ни смехом, ни ругательством – это Владиславу еще предстояло осознать.
Вот бесшумно захлопнулась тень холодильника, и сместившееся солнце обнаружило ангину удивительного оттенка во вместительном коридорном зеркале, и с разбитым смехом вымытой посуды перемешалось чистящее средство от простуды.
Послышался сердитый скрип, распутываемый клубок тернистого трения, – кто-то начищал зернистую поверхность, кажется, зеркала; и безжизненно смеялся подразумеваемому анекдоту.
Только-только Владислав Витальевич вознамерился выскользнуть за неправдоподобный порог, пока его не заметили, как вдруг нарядная родственница сцапала его за оттопыренный локоть, – где в данную минуту сосредоточилось то немногое мужское, что еще оставалось в мужчинах.
Помогла снять промокшую одежду и незамедлительно повела к кухонному столу, за которым были рассажены несколько женщин, – когда-то деятельные соратницы родственницы в комсомоле, а теперь ломаные муляжи, гипсовые статисты, пустые наполнители вещественного бытия, утратившего цель. Их разговорчивые рты охотно проглатывали одну неаппетитную тему за другой, пищей для их бесплодных умствований были фрейдистские фигли-мигли, отрывочные вычитки из психоанализа, причудливо сочетающиеся с религиозным настроением, которым, кажется, они были опьянены коллективно.
Общеупотребительными фразами обсуждалось все, на чем задерживался их умудренный поверхностным жизненным опытом взгляд: не много времени прошло, прежде чем они всей гурьбой принялись допрашивать Владислава. Проводить фрейдистский рейд его втоптанной в непролазную грязь жизни, молиться его кровоточащим ранам, любоваться найденными струпьями, восхищаться безобразностью его очевидного духовного гниения, – это была своеобразная ревизия его инфантильной личности, бесконечно далекой от здоровой эротики, духовной любви, родительского блага, восполнения фамильного генофонда и прочего и прочего.
«А у меня еще, тетя Ирина, просто руки не дошли до женитьбы», – нетерпеливо отвечал замусоленный Владислав.
«Ничего удивительного не вижу, – находчиво, с ласковым лукавством ему говорили, – в таких серьезных делах, как регистрация брака и семья никакого канатоходства и акробатики быть не может».
«Шайба в мои ворота. Но и у вас, конечно, тоже не драгоценный камень в пращу вложен», – втянув в себя плечи, живот, шею, пробормотал он негромко.
«А?» – курлыкнула знакомая родственницы.
«Это я так, вслух».
«А глядите, что я откопала в старых вещах!»
Из рук в руки стал путешествовать фотоальбом: краткая демонстрация поставленного в пример жизненного пути Виталия Юрьевича и Людмилы Викторовны.
«Хорошая у вас была семья, детки, внучки, а что осталось в итоге…»
Обложку фотоальбома украшали удачные вырезки из неудавшихся кадров (может, чья-нибудь гримаса портила увековеченный момент, появление пьяного родственника, световой дефект, в конце концов), и только внутри становилось чуточку интереснее.
Вот, например, отслуживший в советской армии, в Нарве, восемнадцатилетний Виталий Юрьевич (шапка-ушанка, тельняшка, потрепанные шорты и унавоженные сапоги, нога на гусенице танка, не ружье, но лопата на плече, и перечеркнутая папироса, как гвоздь, забита в рот).
Он же: вернувшийся в Россию в двадцатиоднолетнем возрасте и немедленно взявший в жены розовощекую и дебелую Людмилу Викторовну Горчакову. Была она красивой женщиной, несмотря на корпуленцию и привычку выходить, как Нева, из царственных тазобедренных берегов незапланированной беременностью. Внимание на себя обращал эксплицитный педоморфизм, невредимый возрастом очерк ее девичьего лица и бархатных, бледно-розовых рук.
«Красавица, конечно, хоть и полная…»
«Полнота полнит, то есть красит! В ее случае!»
«И не говори…»
Бесспорен факт, что Виталий Юрьевич не был заинтересован ее человеческими качествами, а только лишь примитивный половой инстинкт обвел обрадованного находкой остолопа вокруг его окольцованного пальца. Очень ему хотелось разместить в ее территориальных водах свою подлодку, сублимированную субмарину.
В общем, Виталий Юрьевич был по-своему достоин ее корыстной любви, жаждавшей только четырехразового деторождения и свержения матери с престола матриархального превосходства; а Владислав помнил, как бабка упрекала мать в том, что та так мало рожает:
«Не быть тебе матерью-героиней! Тьфу…»
Между тем, пока есть шанс, есть время, пожалуй, следует на секундочку задержаться, взять в фокус подразумеваемую личность Людмилы Викторовны: любить, разумеется, она не умела вовсе, не знала, как, что, откуда и зачем, – любила она не Виталия Юрьевича, не Владислава Витальевича, но свою собственную любовь к ним. Так и было.
Жадно, алчно эксплуатировала она это чувство в себе, пока оно не исчерпывалось, – а когда наружу вдруг вылезал погребенный под ним неполноценный Владислав Витальевич со всеми его игнорируемыми изъянами, симптомами и непростительными дефектами, – то она вновь стремилась взрастить это чувство и потопить его в нем, как труп.
Так что бывший лишь формальным объектом любви Владислав был не нужен Людмиле Викторовне: нужна ей была только лишь немеркнущая, обезличенная любовь, присущая ей самой и натягиваемая на весь земной шар, как презерватив на глобус.
Далее шел ряд последовательно датированных фотографий, за кадром которых чувствовалось присутствие случайно выбранного из толпы прохожего, становившегося соучастником их брака и первой беременности Людмилы Викторовны, – фотографии на фоне укрупненного округлого конного памятника; под дубом, вокруг которого рассыпаны желуди и видна смазанная тень отпрыгнувшей белки; на фоне покрашенной скамейки, рядом с которой суетились сизо-голубые голуби.
И вот следующее: послеоперационный Виталий Юрьевич (у которого уже наметилась полнота брюха, утратившего способность уклоняться от ударов ниже пояса) и все четче среди изнуренных черт лица вырисовывался восход солнца тридцатилетия, и подъем альпиниста по имени возраст, – с гладко выбритой физиономией, взятой врасплох наплывом светло-сиреневой тени; он стоял, о чем-то задумавшийся, а думать ему приходилось о многом.
А рядом, переплетясь с супругом локтями, стояла Людмила Викторовна, – и ее воздушно-вздувшееся платье с узором васильков, клевера и выцветших после стирки уклончивых пионов казалось недостающим фрагментом лужайки: ее внезапно разросшийся живот возмещал долговременную пустоту, промежуток между двумя датированными фотокарточками; и глаза ее были непритворно-живые, необъяснимо-яркие, сочные, казалось, вот-вот вспорхнут от счастья, едва ли фотоаппарат успеет застигнуть их.
Стоя рядом с серьезным Виталием Юрьевичем она прямо-таки выглядела как прохладительный напиток: в ней кружились лепестки особенной, заварной любви и нежности. В ее мечтах – фруктовый компот, а в ее душе – пюре из шиповника. На фоне яркоокрашенной супруги Виталий Юрьевич выглядел как богопротивное рагу с упаднической начинкой, нигилистическая гниль, приторный десерт многолетней депрессии.
Вслед за этим еще множество, множество невостребованных временем фотографий,