профессиональной деятельностью (может, выучится на врача, может, станет основателем религии, в которой поклоняются своей вымышленной болезни).
А может быть, ничего перечисленного Владислав не станет делать. Но, подобно Диогену, он, полуголый, будет практиковать аскетизм, жить в пифосе, откроет рот по продаже выбитых зубов; или останется обитать в своей безобразно-мрачной, унылой пещере платонического тела, из которой круглосуточно будет сверкать огромный, непроницаемый взгляд его одичавших глаз и брызгать на туфли проходящих семенная жидкость, будут лететь зловонные экскременты в заглядывающих к нему внутрь людей, и дымящаяся моча будет литься на их ошпаренные лица, – но, опять-таки, и тут все повторы, все было.
Все происходит из уже существующего, а значит: все есть лишь повтор, подражание, копирование, лишь замена наименований.
Но тут главный замысел таков: пусть окружающие люди видят, как Владислав Витальевич сломлен, как он бессилен, презрен и ничтожен, словно раздавленный червь. Пусть они, глядя на его убожество, несоответствующее их взгляду на жизнь, на мир, с воодушевлением радуются, что сделали, несомненно, правильный выбор: но пусть никогда не догадаются, что все свои зубы, похожие на одноразовые молотки, Владислав Витальевич выбил внутриутробным, спрятанным ото всех смехом – отправленным на вымышленный адрес.
Пусть они не узнают правду о том, что сахар – это его размельченные зубы, размешанные в их остывшем чае. Что долька лимона – это его улыбка, вытащенная из ножен губ. И что чаинки на дне их опустевшей кружки – это на самом деле лишь его остриженные, улыбающиеся ногти. Пусть не знают, что цвета российского триколора символизируют понижение суточной температуры.
Пока Владислав ждал, когда остановится электричка, тучи сгущались. Они были поистине многочисленны, переодеты в ночнушку селезневой сизости, – будто вселенная готовилась отойти ко сну.
Но нежданно-негаданно пробился лунный луч (лишь отраженный солнечный свет), разжидивший мысли Владислава. Свет, как говорится, сошелся клином. Озаренный, он вдруг столь обрадовался смерти Виталия Юрьевича, по-новому обрадовался смерти Людмилы Викторовны, – был столь осчастливлен тем, что теперь не надо запрятывать глубоко в себя свое въедливое страдание, лишь бы не причинять любящим родителям боль. Ему более нет необходимости тайком, контрабандными путями изживать из себя глубокозапрятанные неудачи, – Владислав более не станет пытаться изжить их, превратить во что-то еще, нет, иначе они обернутся наперекор ему мочекаменной болезнью, окаменелостью, почечным камнем (ибо все это эволюционно оправданная борьба минералов и вытесненных воспоминаний за свое законное существование).
Настала пора Владиславу Витальевичу сбросить с себя навязанные ризы, грубую власяницу вымышленной болезни, – освободиться, расплакаться от счастья, рухнуть на землю от изнеможения, а может, даже попросту умереть. Никто не заметит. Никто не станет ему помогать
Никто не заставит подняться опять и зачем-то жить, если только сам Владислав Витальевич в себе не обнаружит сверхидею, какую-то естественную внутреннюю причину. Да, теперь Владислав мог беспрепятственно страдать и получать счастье, чистосердечно радуясь тому, что никто не страдает из-за него, не сострадает ему: вот, что всегда угнетало по-настоящему. Но ныне все, кому было до него хоть какое-нибудь дело, – наконец-то мертвы.
Нет никаких напоминаний о его врожденной бесполезности, нет больше никакого несоответствия, которое надо преодолевать, нет нужды кому-то что-то доказывать, не нужно понапрасну растрачивать жизнь, стараясь быть Владиславом Витальевичем Говорикиным… Не нужно, все это излишнее… Чем-то подлинным было лишь ощущение легкости, которому невозможно сопротивляться, наполнившее его улетучившееся, невесомое, смеющееся тело. Владислав стопроцентно осознал для себя только то, что если и не выдержит последующих страданий, припасенных жизнью, если и упадет замертво, то последним, к чему осмелится прикоснуться тлен, этот мозолистый палец гибельного гниения: будет улыбка на его лопнувшем, как волдырь, мертвенно-бледном лице.
Сейчас со всех сторон его обдувал ветер, в смерзшихся волосах блестел снег. Непрерывно блики света играли у Владислава Витальевича над потрескавшейся губой, на лбу, блики играли в глубоких колодцах его прослезившихся глаз, а по перелистывающемуся лицу мелькали тени, как чей-то взгляд по страницам. И тут, не в силах более выносить этот беспощадный, сконцентрированный наплыв, эту вселенскую фокусировку на его расплывчатом существе, Владислав двустворчато зевнул: изо рта у него сыпался снег.
Он вознамерился откашляться в подставленный кулак, но с удивлением обнаружил, что отсутствуют признаки рук, а само удивление рассеялось, и снег летел из обвисших, неожиданно опустевших рукавов, из расстегнутой ширинки, из штанин, безжизненно опустившихся на перрон, как лист бумаги. Запоздалый недоуменный возглас взбурлил в глубоководном гейзере гортани.
Наружу повылезали симптомы его вымышленной болезни, являвшиеся лишь проявлениями первичного, но подавленного намерения: всецело освободиться от этой замусоленной плоти, от неоплачиваемых страданий. Отовсюду слетелись летучие мыши и птицы из отряда воробьиных, – они порхали, помогая оставшемуся телу расплестись на нервы, артерии, вены, раздеться. В его открытых распадающихся ранах чирикали и свивали себе гнезда птицы, а мухи откладывали яйца. Кто, в конце концов, Владислав Витальевич такой, чтобы отказать нуждающемуся в крыше, в пище, в воде?
В последнюю минуту Владислав с готовностью раздарил себя без остатка. Его кости рассыпались, как порошок, а то немногое телесное, что еще оставалось, – в конце концов, рассыпалось тоже: первобытная кровь, хлынув в беспредметное пространство, смешалась с ослепительными корпускулами и многолетним хлорофиллом. Естественно наступила безраздельность. Ощущение полноты, слияния с пространством, – находящимся гораздо выше любых категорий, за которые слепо цеплялась человеческая личность, наученная расти к небу, где ей даже не за что ухватиться. Для Владислава настал окончательный синтез с полноценным бытием за пределами больниц, гнусного гроба и крематорского комбинезона, куда не доберется ни огонь нестерпимый, ни мысль коротковолновая.
И когда замороченные пассажиры начали покидать остановившуюся электричку, – то весь мир у них под ногами огрызался, как бездомная собака, и омерзительно бренчал, как пустая бутылка из-под пива. И там, где только-только находился уже отсутствующий Владислав Витальевич, ничего не было, кроме кожуры его опустевшей одежды, – утратившая очертания тяжеловесного, но пустого тела, лишившаяся обещанного объема, она выглядела безжизненной, бесформенной, безрезультатной. Таков, впрочем, удел всякой материи, всякой мануфактуры.
КОНЕЦ