продолжающих молчаливое жизнеописание их брака, их быта, их скоропалительной семейной жизни и их несуразных детей.
На одной из фотокарточек родители были запечатлены в двухместном лифте зеркала: в лифте, как застрявшем когда-то на полпути к идеальному браку, так с тех пор и подвешенном на пятнадцатом этаже, на пятнадцатом году их совместной жизни, – от которой они оба порядочно подустали.
Долго еще Владислав, его родственница и ее соратницы играли в гляделки с немигающими глазами фотокарточек, пока от усталости, от нахлынувших ностальгических переживаний не произошло крещение собственной слезой.
Ко всем как-то внезапно пришло осознание того, что старость – есть израсходованное будущее, от которого не убежать, даже поджав хвост.
И так как Владислав был единственным, благодаря чьему подлинному присутствию можно было наглядно сопоставить прошлое с будущим, кудахчущие женщины приступили детально рассматривать фотокарточки с его участием: вот, например, в раннем возрасте, но слегка засвеченный, он восседает на коленках Людмилы Викторовны в слюнявчике, в штанах с подтяжками. А вот уже восьмилетний Владислав Витальевич, переросший на голову своего старшего брата, – но, к сожалению, за такое превышение скорости был оштрафован худобой и одышкой. В плане конституции Владислав пошел в отца, но при всей этой соблюденной похожести на Виталия Юрьевича – оставался Владислав его копией только поверхностно: там, где блестело солнце будущих залысин, где отражались птицы пролетающей расчески, и обнаруживалось существование незримого воздуха, соприкасавшегося с замутненной водой неутомимых мыслей.
Был у Владислава тот же, что и у Виталия Юрьевича, внушительный рост, наморщенный конский, бронетанковый лоб, та же поза, которую неусидчивость Владислава сводила к фикции. Спина – у него нырком, грудь – орлом, подбородок – сверкающим локтем начищенной ложки, а руки – Христом, когда с него снимали мерку в ателье.
И из-за этих общих свойств, пересечений, казалось, что неминуемо Владислав должен пойти по стопам коммуниста-отца, отслужившего в армии и окончившего профессионально-техническое училище по специальности технолога-деревообработки, – но Владиславу Витальевичу было уже двадцать три года и прослеживалось всеми его бросающееся в глаза отставание от отца; да, он запаздывал за ним по каждому пункту; отставал от него на шаг, и это отставание множилось с каждым днем, ибо мир вокруг неожиданно встал и пошел в противоположном направлении, а Владислав остался стоять, не зная, куда себя девать от стыда и совести.
Глобальная фрустрация, иначе не скажешь. Судорожная улыбка, которую Владислав из себя насильственно вымучивал, через полчаса начала густо рябить и постепенно редуцироваться с его скисших, как створожившееся молоко, губ. Куда-нибудь убежать от этого беспощадного, бесчеловечного анатомирования его личности было невозможно.
В будущем ждала лишь дыра бритоголовая тюрьмы могильной, в настоящем – Владислав себя нигде не обнаруживал, даже шаря по карманам куртки; а в прошлом – утыкался соскучившимися губами в тоскливый тупик кормления толстокожей грудью, когда он сам был всего-навсего безобидным сосательным рефлексом, в котором только-только формировалось стремление к тризне.
«Нет, больше не могу это слушать», – Владислав попросил прощения, благословляюще улыбнулся и встал из-за оживленного стола, – отправился в туалет, где расстегнул ширинку и пятиминутную проповедь о преимуществах слепоты зачитал одноглазому унитазу.
Выйдя, Владислав уже не вернулся за стол, но с грохотом заперся, – проигнорировав всеобщее недоумение и адресованные ему вопросы, – в своей внебрачной комнате, обещавшей вот-вот детонировать.
Глава 6. Разговоры о содержимом желудка
Прошло какое-то время: вроде бы голоса за стеной становились тише, тише, потом исчезли. Родственница заткнулась. И ее подружки истощились. Владислав сунул папиросу в рот, всматриваясь в повисший, как слеза, потолок, который вот-вот обещал капнуть ему в глаз.
Становилось прохладно.
«Б-р-р-р… Не может тут быть холодно. Это не снаружи».
Владислав поежился, поплотнее закутался в одеяло и зевнул, – так что щелкнул постоянно смещавшийся челюстной сустав, и язык его превратился в мускулистый, изворотливый ком тугого пламени. Все вокруг сгорало в бронированном запахе изо рта, в прокаженную крематорскую печь обратился задымившийся сигаретным дымом изнемогающий рот, – огромная пропасть, куда инфернальное тело приснившегося Виталия Юрьевича, как бревно, поступало на кремационные процедуры, на промывание плоти от духовной, подноготной грязи: вперед головой с ее неопалимыми залысинами и искрящимися висками, выбеленными блестящей, стопроцентной сединой.
Владислав Витальевич проснулся от собственного кашля, рвотного рефлекса, – оказывается, заснул с сигаретой во рту, с облепиховым привкусом пепла на обожженном языке.
«Тоска смертная… может, написать что-то?»
Он подошел к окну, из форточки доносились пронзительно-пищащие звуки предупредительных сигналов грузового автомобиля, который периодически давал задний ход, приноравливаясь к тропинкам сквера, которые обрызгивал металлической спринклерной водой. Непрерывные, мешающие сну звуки. В последнее время их стало слишком много – мир усердно занят деятельностью, маскируя отсутствие перемен укладкой асфальта и проведением однотипных мероприятий. Владислав взял лист бумаги, закурил и сел к окну, положив лист на подоконник. Город смотрел на него несуществующим взглядом; проржавленными скрежеща зубами, чудовищные механизмы сцепляются и лязгают гулко сталью немых языков…
«Слагая срамные баллады и всюду ставя
Капканы из многоквартирных зданий!»
Вычеркнул. Бессердечно.
«…они, дети мировой экономики и прогресса,
Возводят панораму современности!
Роя алчно подкоп под терновую проволоку,
Протянутую вдоль грохочущей
Автострады головной боли!
По акупунктуре индустриализма
Всюду понатыканы катетеры
И шприцы фабричных труб,
Что сонмами личинок безволосых
В водах стоячих, засоренных копошатся,
Дренируют и промывают, опорожняют
И хлебают там же, кормятся, кровососут
Земли распотрошенной смрадную живицу!
И отвратительные многоножки,
Скользя по рельсам, как ножи по абразиву,
В железобетонном рокфоре прогрызают
Замысловатые метрополитены;
На эскалаторах движутся вверх
И вниз стойки-вешалки для одежды;
В унынье беспощадном, бестолковом,
Набившись в вагоны звериных глоток
И держась за скользкие поручни пищеводов,
Они, как воспоминания вчерашнего дня,
Ждут, когда тронется с перрона-языка
Поезд проглоченного словосочетания.
Сей чужеродный жар индустриальной эры
Мне осточертел донельзя —
Весь этот рев удушливых горнил;
Очаг бездушный и сто чертей над ним
Мешают ложками прогорклое сырье —
И из ста тел горчит гнилой бульон,
Кой разливают по пустым гробам!
Тут бога нет, лишь ложная отрада плодит
Порок и трусость в каменных стенах!
Повсюду – лишь смерть, старенье,
Слабость… нет больше… красоты,
Но есть…»
Смерть.
Полчаса спустя равнодушно Владислав разглядывал очередной поматрошенный окурок между дрожащих пальцев. Половину строк он вычеркнул. Он стоял у окна, на которое наворачивался, как разросшийся бивень выплаканной слезы: неизбежную неопределенность будущего не могла превозмочь лампочка в его комнате.
Продвигалась властью неведомых сил невозможная шахматная партия с участием неправильных копированных фигур, статично расставленных по всей длине спинномозговой, бесхребетной улицы.
Вещественность, – которой отдавало импровизированное тело Владислава, – была восьмикратной, непреодолимой никакими намеренными, принудительными усилиями. А слиться со стеклом хотелось, –