— Четыре через две недели или три сейчас, на мосте.
Толстяк задумчиво пошевелил губами.
— Вы мне мебель поломали.
— У меня нет времени, вот три, — Рахим извлек из кармана сверток.
Толстяк, вздохнув, подставил ладонь. И сказал: «Счастливого пути, Рахим-ага».
— Счастливо, — ответил Рахим, — не забудьте распорядиться насчет проводника.
— Обижаете, Рахим-ага, — сказал толстяк.
Алик умер на рассвете, так и не придя в сознание. Сломанные ребра проткнули ему легкое, и он утонул в собственной крови. Его похоронили на заброшенном кладбище в предгорной долине. Там, у реки, оживающей только весной, в чахлой рощице полузадохшихся от жары тополей, прятались несколько полурассыпавшихся мавзолеев, слепленных из самана, сложенных из кирпича-сырца, а один, самый старый, с провалившимся куполом, — из тесаного серо-желтого камня. Подле него торчали шесты, обвитые выцветшими, полусгнившими тряпками. Рахим сказал, — это могила шейха. Имени его уже никто не помнит. Помнят только: воевал с русскими за Фергану, был хорошим воином, совершил хадж, в старости слыл очень праведным человеком. Говорили еще, он был сеид, потомок Пророка, да будет благословенно его имя. Потому, Рахим усмехнулся, — не грешно будет без молитвы положить подле него воинов.
Они расковыряли кетменями пол, выкопали неглубокую яму, уложили туда Алика и второго Марата и забросали глиной и камнями. Потом Рахим перетащил Марата первого, которого все время рвало, в машину к себе, оставив с Юсом Таймураза и Рустема. К полудню они приехали в Маргилан и загнали машины во двор большого, окруженного садом дома в старом квартале. Юса перетащили в подвал, в небольшую комнатушку с голыми цементными стенами, и уложили на набитый соломой матрас.
Поезд опаздывал в Ташкент на полтора часа. В зале ожидания было пусто и совсем непохоже на грязную, тусклую, скверно пахнущую ночную внутренность обычного среднерусского вокзала, забитого спящими или бесцельно слоняющимися, больными от бессонницы, ожидания и скуки полуночниками. На этом вокзале в просторном, чистом зале ожидания сидели лишь несколько хорошо одетых людей. За стойкой клевал носом юный смуглолицый бармен, из пяти столиков перед стойкой четыре пустовали, а за пятым, заставленным грязными стаканами и кофейными чашками, тарелками из-под чипсов и бутербродов, разогретых сосисок и прочей ночной вокзальной снеди, при свете дня непереносимой и несъедобной, сидели двое, мужчина и женщина. Женщине было под сорок, она могла бы показаться привлекательной, если бы не выражение усталой злобы на лице. Мужчина был лыс, ширококостен и очень бледен. Подле него стояла пепельница, забитая окурками.
— Вот, — сказал он, зажигая очередную сигарету, — так вот и было в Алма-Ате. Вместе с машиной, и бронетранспортером, и тремя калашами на всю команду. Как по маслу прошло. И ни на ком — ни царапины. Конечно, те времена — не эти. Но все-таки в Алма-Ате я б и сейчас мог и железо взять, и команду собрать. Старые долги.
— И сейчас бы догонял поезд на такси. Вместе со всей командой, — сказала женщина, зевая.
— И догнал бы. Кстати, и крыша была бы. Ты думаешь, на нас местные особисты глаз не положили? Нас уже давно пасут. И сколько мы стоим, определили с точностью до рубля.
— Жадные, нелепые, насквозь продажные дилетанты.
— Продажные — да. Но не факт, что у тебя хватит денег их перекупить. Не стоит их так уж огульно недооценивать. Кое-кто из них у нас учился. … Кстати, раз мы уже здесь, ты бы лучше слушала меня. Уж поверь, я недаром в здешних краях тарабанил. Я эксперт. Здесь жизнь совсем другая, и люди другие.
— Слушаться тебя? Почему бы и нет. В самом деле, если эксперт, почему бы и не послушать? Экспертов надо слушать.
— Если бы ты меня слушала, мы бы не торчали на этом гребаном вокзале. Черт, этот бармен мне две дыры уже в затылке пробуравил.
— Ты бы ничего не потерял, если бы не вспоминал об этом так часто, — посоветовала Нина.
— Так тебя ж постоянно тянет командовать. А тут… времени тут нет, обсуждать да разъяснять, что делать да как.
— Хорошо, господин командир. Обещаю впредь вести себя примерно, быть паинькой и выполнять беспрекословно. Только — одна мелочь.
— Какая же?
— Руку не нужно класть куда не следует. И прочего в том же роде. Договорились? Вот и прекрасно. Интересно: тогда какого черта ты вздумал счастья попытать? Сам дошел или эксперт какой надоумил?
— Ну, — лысый Павел покраснел, — надоумил. Было дело. И слухи ходят. Да ты знаешь, наверное.
— Нет, не знаю. Какие слухи? Смелее, видишь — я не на каблуках.
— Ну, про твои… пристрастия. Про то, что ты… ну, не прочь. При случае. И так, и этак.
— А-а, вот оно в чем дело. И так, говоришь, и этак. Ты не французскую любовь имеешь в виду?
— А что такое «французская любовь»?
— Это минет. Когда за щеку берут. Ну, не красней так. У тебя и уши сейчас, и лысина, как пионерский галстук. Бармен нехорошо о нас подумает. Доля истины в этих слухах есть. Хочешь, расскажу, какая? А то ты все про свои азиатские подвиги, скучища, честное слово. Пошел, ударил, на волосок прошло, пришел, обмыли. Бойскаутская романтика. Может, тебе холодной воды принести? А то тебя сейчас инфаркт хватит. Впрочем, нет. Лучше расскажу, как первый раз брала за щеку. Хочешь? Я тогда еще комсомолкой была. На третьем курсе доучивалась. Я почти отличницей была. Я и в школе отличницей была. Преподаватели, особенно на младших курсах, отличников любят. Отличники стараются быть отличниками просто потому, что привыкли быть отличниками. Психология. Только к старшим курсам — а я в довольно специфическом вузе училась, — стало ясно: просто отличником быть мало. Талант нужен. Обидно было смотреть, как юные очкастые педики делают играючи, и у них чертовски хорошо получается, а ты потеешь, со всей своей сданной на отлично, со стиснутыми зубами, часами вымученной техникой, и ни хрена у тебя не выходит. Верней, выходит аккуратненько, точно, детально — загляденье, но, кроме аккуратности и прилежности, ничего нет. Скука.
— А где ты так училась? — спросил малиновый до темени Павел.
— Не важно. Училась, и точка. В общем, я в конце концов выход нашла. Я тогда подрабатывала натурщицей.
— Нагишом? — спросил Павел шепотом.
— Да. Совсем голая. Там был жиденок один, на курс младше. Типичный — кучерявый, черный как смертный грех, горбоносый. И диссидент. Тогда уже повеяло перестройкой, но контора пасла не хуже прежнего, а пожалуй, даже и лучше. Разогнались напоследок. От баб у него отбоя не было. А он чего-то ко мне пристал. Я на сеансе не могла. Обычно народ рисует себе спокойно, отработает и пошел, а он прямо буравил взглядом. Чуть не внутрь залазил. А потом, видимо, решился: говорит, дай мне, я без тебя не могу, покоя нет. Я его терпеть не могла, меня он уже на сеансах, козлище, достал.
— И ты у него?..
— Не забегай вперед. Все не так просто. Я его долго мучила. Он был очень талантливый жиденок. В конце концов я ему говорю: если ты за меня курсовой сделаешь, я тебе дам. Но так, чтобы твою руку не узнали. Чтобы ты под меня подстроился. Он, говорит, зачем тебе, это же обман, ты же на этом далеко не уедешь. Я сказала: уеду куда нужно. Обещал подарить чуть ли не Луну, а теперь такого пустяка сделать не хочешь, с твоим-то гением. Фактически, я его взяла на «слабо». А он в самом деле был гений. Во всяком случае, талант большой. И он сделал.
— И ты ему дала?
— Нет. То есть да. Дала, но обычно. Это его только раззадорило. И тогда у нас установилась, скажем так, такса — он пишет, я даю. Я его еще мучила потихоньку и побольнее, чтоб жизнь легкой не казалась. А он писал и за себя, и за меня.
Я тогда даже призы на конкурсах стала брать. Но надоел он мне смертельно. Как мужчина он себя вел, только когда на меня залазил. А в остальное время ему не любовница, а нянька нужна была, сопли подтирать. На публике он любил принимать позу, высокомерным казаться, таинственным. А дома — дите горькое. Хныкал, в жилетку плакался. Да и любовник с него был… Но ревнивый — невероятно. И хитрый. В общем, когда он узнал, что я сплю с другим, то не сразу закатил сцену. Начал осторожненько выяснять. Разъярился добела, но терпел. И выяснил, что изменять я начала чуть ли не в тот же месяц, когда впервые ему дала. Вот тогда у него взыграло. Обычно он был болезненно щепетильный, но тут… Когда мне очередная работа нужна была, он меня к себе зазвал. Я прихожу — он в душе, дверь настежь. В гостиной лист закреплен. Я тогда удивилась — низковато как-то, для его-то роста. Зову его, а он спрашивает из-под душа: ты, говорит, про китайца Чи Пея слышала? Гениальный китаец был. Мог нарисовать что угодно на чем угодно чем угодно. Кулаками, камнями, щепками пейзажи рисовал, хорошие пейзажи. Главное — быстрота. Он как-то на спор, бегая с ведром краски и метлой по площади, за две минуты нарисовал Будду. И за две минуты же нарисовал иглой на рисовом зерне двух воробьев. Тут выходит из душа, — голый, мокрый, вытирается полотенцем, елда торчит, сизая, почти до пупа, — и говорит: как ты думаешь, я хуже того китайца или нет? Я делаю вид, что все в порядке, и отвечаю: да, конечно, ведь ты у нас гений, ты все можешь. Хорошо, говорит. Тебе, говорит, нужна работа. Да, нужна. Так смотри! Тут он хватает свой конец рукой, нагибает, окунает в банку с черной тушью, и давай. А я стою и смотрю. Поначалу я додумала: переработался наш гений. Но глаза у него были не безумные. Просто злые очень. Управился он минут за пять, и получилось очень хорошо. Сильными, резкими мазками. Как у Пикассо. Очень хорошо. Только — я как увидела, покраснела.