И я не придал значения россказням Струка. Вскоре так случилось, что пришлось остаться один на один со Стюрой: грязную воду вёдрами вычерпывал из чана и вытаскивал, выливая в помойную яму. Горячей же из трубы водяного отопления (вентиль самовольно врезали) наполнял ту посудину. И Стюра, дотоле молчавшая и как бы даже не смотревшая на меня, вдруг тихо вымолвила, глядя себе под ноги:
— Ежли хошь побаловаться, приходи посля отбоя. Три раза пальцом стукнешь в дверь, я отворю.
Это приглашение оказалось неожиданным, и я не нашёл ответа — так оно меня смутило. Не думал, что без меня меня женит «сват» Струк. Оторопев, промолчал.
На том наше «любовное» объяснение и завершилось. Иванова «забота», а без него здесь явно не обошлось, разозлила меня.
Вечером, лёжа на своей железной койке (их почему-то все коммунары называли «шконками»), мне вспомнились Стюрины слова, но в моём воображении до мельчайших подробностей возник живой портрет, я бы даже сказал видение Милы. У неё было такое выражение, как у той найденной нами в храме на Алом поле Богоматери, икону которой со слезами расщепил и сжёг в плите по приказу мамы. Мне до сей поры казалось, что я такой же соучастник безобразного поступка — не защитил. Наверное, я сфантазировал, ведь на доске с голубым фоном была запечатлена не девочка и даже не юная девушка, а молодая женщина с мальчиком, но мне виделось очевидным сходство черт лиц той и другой. И подумалось: изрубил красивую картину, а сейчас, пойдя к Стюре, наверное, навсегда исковеркаю в своей памяти светлое, наполненное тихой радостью лицо Милы. И не останется у меня ничего, кроме укоризны себя в «случке» со старухой Стюркой.
И меня непреодолимо потянуло на родную улицу Свободы, двадцать четыре, к заветному окну, задёрнутому тюлевой занавеской, на сырую и тёплую межу, откуда видна склонённая над книгой русая головка той, кого нет дороже и желанней на свете. И я, укрывшись суконным одеялом с головой, с громко забившимся сердцем стал упорно ждать, когда Мила повернёт лицо в мою сторону и я взгляну в её чистые и добрые голубые глаза — хоть мельком, хоть один раз. Но почему-то увидел апельсинового цвета абажур, да и тот вскоре погас, растворился. И вдруг оказался в цехе над ванной с чёрным керосином. В ней лежали какие-то замазученные детали. Я с тоской подумал, что должен их отмыть и принялся искать ветошь. Но её нигде не обнаруживалось… Тогда я осознал, что завтра перед бригадиром мне никак не оправдаться — любой темнила[440] придумал бы точно такую глупую историю с ветошью, которой всегда в углу цеха лежит гора, и меня с позором вышвырнут с завода. Неожиданно сверкнула ясная мысль, что тряпьё унесла к себе Стюрка, чтобы я пришёл к ней. Но я ни за что, ни за что! не зайду в отгородку, хотя за последние месяцы произошли трижды обильные поллюции — насколько сладостные сами по себе, настолько отвратительные — от ощущения нечистоты, когда грёзы улетучивались и приходилось бежать в умывальник — помыться и запачканное бельё простирнуть, а после на горячей трубе просушить. Ребята, конечно, всё понимали и подсмеивались:
— А ты, Ризан, к Стюрке забурись. Она тебе такой минет замастырит,[441] что опосля месяц из тебя ни одной капли не вытекет.
Другие советовали:
— Дуньку Кулакову почаще гоняй, лучче для здоровья.[442]
Я страдал, что такие интимные случаи происходят, если не на виду у всех, то все о них знают. Но упрямо стыдился онанировать. По ночам само получалось. Какие-то девушки снились, и я сливался с ними. Но ни разу — ни разу! — не привиделась Мила.
…Я бредил между сном и явью. Но всё-таки усталость переборола, и я никаких снов более не увидел.
Дня через два Струк, приблизившись, гневно процедил, шёпотом обращаясь ко мне:
— Што ты мне ебёшь мóзги, Резан? Нестояк[443] у тебя, што ли? Бабу заставил икру метать, она тебя на стрёме[444] всю ночь поддежуривала.
— Я ей ничего не сулил.
— Сулил… Ежли задроченный,[445] так бы и сказал, по-честняку. Не стал бы бабе мóзги пудрить. Занимайся тады суходрочкой.[446]
— Не занимаюсь я этим, Иван.
— Ну, смотри, тебе с горки виднее: или Дуньку Кулакову гонять в сральне, или натуральной пиздятины до отвала… хошь кажный день.
— Я не могу, — пробормотал я.
Что он с этой Стюрой ко мне прилип? И тут до меня дошло: она его подкармливает. Из посёлка всякую еду (молоко, сметану, творог и прочее) приносит, а Струк за жратву пацанов блатует[447] на оргии с развратной женщиной, которая всем половым извращениям научилась в концлагере. И теперь свой богатый жизненный опыт пацанам передаёт.
— Так бы сразу и колонулся: затруханный начисто. А то, как целка выебониваешся,[448] — зло заключил Иван.
— Тебя я не дурил. Откуда ты взял эту чушь?
— Короче, ты мне не товарищ. И пошёл от меня на хрен. Понял?
— Понял, — твёрдо ответил я. — К тебе я ничего не имею.
Впрочем, моё «недостойное» поведение со Стюрой, которая подрабатывала и прачкой, все наши шмотки проходили через её руки, жилистые и красные, как у гусыни, — наше бельё она ухитрялась отстирывать в растворе каустической соды — вылезло мне боком.[449] Без промедлений. Моё бельё и спецуху она отказалась стирать. Без объяснений. Вещи с моими номерками она просто отбрасывала в сторону и даже под ноги себе. Мстила. По-своему эта несчастная женщина, вероятно, была права. Но я-то тут причём? Не хочу я её.
Конечно, можно обратиться к воспету и пожаловаться на капризную сотрудницу — в грязном походи-ка. Но я постеснялся. Да и не принято кляузничать пацанам друг на друга. И на обслуживающий персонал. Все свои личные дела коммунары должны решать между собой, причём по-хорошему, по правилам, установленным в коллективе, ведь за каждым коммунаром, всем известно, ведётся негласный надзор. Если кто-то совершил преступление, даже незначительное, его судят и отправляют в концлагерь. Если же коммунар намеревается совершить противоправное действие, его отправляют в колонию или концлагерь без суда. Досиживать ранее данный срок. Это мероприятие называется «профилактикой». Но такие случаи происходят довольно редко. У нас, например.
В общем, ребята стараются вернуться в нормальную жизнь, хотя на душе у каждого из них немало шрамов и незаживающих ран — ведь все они детдомовцы, безотцовщина, беспризорщина, сироты… Калечить их начинают именно в детдомах, но особенно — в ДТК. Большинство ребят, с кем мне приходилось общаться, — озлобленные, с криминальным прошлым и «идеологией» блатного существования — платформой для будущих преступлений. Но это — отдельная тема, которой мы не будем касаться и глубоко вникать в неё. Тем более что я всегда оставался для коммунаров чужаком, «маменькиным сынком», неполноценным пацаном, «непонимающим», то есть не знающим, как жить по понятиям, правилам, установленным преступным миром для всех отверженных.
Многое, чем жили и на что рассчитывали некоторые коммунары, оставалось для меня неприемлемым. Поэтому и не признавали меня своим. Они это нутром чувствовали: не наш. Это и в самом деле было так. Но терпели. Большинство из бывших детдомовцев и колонистов будто выкроены под одно лекало. Их откровений я не пересказываю, как не пережитое лично мной. Разве что о Стюре, потому что соприкоснулся по жизни с этой несчастной женщиной. Я не поладил и не мог поладить с ней. Сомневаюсь, что «бугры» ничего не знали о её «забавах». Однако не избавлялись от неё, потому что она трудилась как приговорённая, получая за беспросветную, с утра до ночи выматывающую работу, кроме мизерной оплаты, пацанов в свою постель.
Я же попал почти в безвыходное положение. Можно было позаимствовать чужие «марки», как их называли отрядники. Но подобное мошенничество претило мне, я не мог пойти на него. Не мог! Не потому что весь чистенький, а другой. Проще всего, чтобы не затевать скандал, можно было пойти на мировую с прачкой. Я и на это, оказалось не способен. Уверен, «случки» не получилось бы физически. Такой своенравный мой, дурной характер. А окажись несостоятельным в таком обыденном деле — ни от кого не скроешь. Тому же Ивану обо всем насплетничает. И он — кирюхам в отряде. И станешь всеобщим посмешищем: бабе не смог в дырку попасть! Позор! Порчак![450]
Мне такая репутация в отряде не светила.
Зная, что мама очень переживает об отношении ко мне в отряде (она его называла бригадой), бессердечным выглядел бы мой поступок, если б привёз грязное бельё на стирку домой. Мама-то взялась бы за эту работу, а вот как это оценит отец? Да как бы ни оценил он, я не позволю никогда опять запрячь маму в эту лямку.
Посомневавшись, решил посоветоваться с Колей Шило. Хотя он ко мне как-то настороженно стал относиться, ведь ему больше всех за побег Гундосика досталось — на полгода лишили отпускных в город. Понятно, почему он осерчал, — я «хлял» за «кореша» Гундосика. И поступок одного отражался на другом — так испокон заведено. И всё-таки, улучив момент, я откровенно поговорил с Колей. Умолчав, правда, об истинной причине нашей размолвки со Стюрой. Сказал, что невзлюбила меня, и всё. И что я не хочу никакой «разборки». Шило, парень сообразительный, зла на меня не имел и пообещал потолковать с Валей Бубновым, моим одногодкой, вроде бы.