Стоя на тропинке, ведшей к уличным воротам, я вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Напротив меня чернело кухонное окно Даниловых, в кухне почти всегда была выключена свисающая с потолка на шнуре тусклая лампочка — сороковка — из экономии. А возможно, и для поглядывания за всеми.
Я пригляделся к окну. И мне стало как-то не по себе: за стеклом смутно вырисовывалось чьё-то бледное лицо. И вдруг — растаяло. Ясно, что за мной следила бдительная тётя Таня Данилова.
Свою миссию она выполняла сверхдобросовестно и в течение многих лет. Иногда я заставал у неё участкового оперуполномоченного Косолапого, но не придавал этому никакого значения — мне-то что? Ни со мной, ни с другими жильцами нашего дома он не заговаривал — ему с лихвой хватало баек тёти Тани — ведь она знала, казалось, всё и обо всех. И даже то, о чём они и не догадывались.
Я повернулся и пошагал к воротам. Не стал совершать обманный ход — будто в квартиру вернулся. Все равно разнюхает о моём исчезновении. И всем растрезвонит и кому нужно донесёт. Не скроешься. Да и чего мне таиться — на работу пошёл.
У калитки, ведущей на тротуар, остановился, снова развернулся к дому и, как раньше неоднократно, прищурил веки. И от Голубой звезды вмиг вытянулись острые, соединяющие меня и её лучи.
Название этой звезды — Венера.
1981 год Сиреневый туман
Сиреневый туман над нами проплывает,Над тамбуром горит полночная звезда.Кондуктор не спешит, кондуктор понимает,Что с девушкою я прощаюсь навсегда.
Ты смотришь мне в глаза и руку пожимаешь,Уеду я на год, а может быть, на два,А может, навсегда ты друга потеряешь,Ещё один звонок — и уезжаю я.
Запомню все слова, что ты тогда сказала,Движенье милых губ, ресниц твоих полёт.Ещё один звонок — и смолкнет шум вокзала,Ещё один звонок — и поезд отойдёт.
Последнее «прости» с любимых губ слетает,В глазах твоих больших — тревога и печаль.Ещё один звонок — и смолкнет шум вокзала,И поезд отойдёт в сиреневую даль.
«Свадебны драгасэности»
1949 год, с воспоминаниями о 1945-м
Воскресным летним днём тысяча девятьсот сорок девятого года, получив долгожданный отпуск, насвистывая полюбившуюся мне мелодию выходной арии из оперетты Имре Кальмана «Мистер Икс» и про себя напевая запомнившиеся слова «Устал я греться у чужого огня…» и далее, я бодро шагал по всё ещё родной (так мне тогда думалось) улице Свободы, перебирая в памяти события последних дней, произошедшие в моей жизни.
…Между прочим, более полувека безвозвратно минуло с того момента, а именно улицу моего детства я считаю и до сих пор родной. Сам не понимаю, почему. Ведь увидел я свет не только не на этой улице, но даже в другом городе, а теперь и в ином государстве — в Казахстане, в городе Семипалатинске.
…Недавно мне исполнилось семнадцать, но я не пошёл в Челябу, чтобы отметить дома эту не ахти уж какую важную дату, за что в очередное своё появление получил упрёк, разумеется от мамы.
— Уж мог хотя бы прийти на час-два повидаться, — сказала она с обидой.
— Да ведь у нас как-то не принято отмечать эти дни. Они пережитки прошлого.
Пришлось, чтобы успокоить маму, солгать, что именно в этот день пришлось отрабатывать в цехе двойную смену. Вот ведь парадокс — не признавал неправду, а врал, чтобы причинить неприятность другому.
— Отпросился бы у бригадира, или кто он там у вас, мастер, может быть. Небось, отпустил бы повидаться с матерью. А я пельменей настряпала. Ждала.
— Так уж получилось, прости меня, мама.
Я заметил, что отношение её ко мне в последнее время, а я не каждый месяц посещал их, значительно изменилось к лучшему: она стала внимательней и доброжелательней. Может быть, скучала? Жалела? Раскаивалась? Ведь столько незаслуженных наказаний получал раньше, попадая под её горячую руку. Иногда, может быть, и следовало меня приструнить, чтобы не слишком распоясывался (выходил из повиновения), кто знает, маме тогда было виднее.
Я тоже часто вспоминал о ней и о том, что между нами в последние, и даже ранние, годы происходило. Само собой, всё виделось уже не так, как тогда, переосмысливалось. Возникали мгновения, когда мне становилось её очень жаль. Чувствовал: она, очевидно, не очень счастливый в личной жизни человек. И ещё больше жалел её — ведь всё самое ценное, свою жизнь по минутам, часам, годам она отдавала нам. Не сомневаюсь, она любила нас, своих сыновей, видела, наверное, смысл своего существования в том, чтобы вырастить и воспитать нас. Любила она и отца, и прощала ему многое, чего другая женщина не смогла бы сделать, или не пожелала, — простить. Но это уже не моё право — судить о взаимоотношениях родителей. Главное, я увидел то, чего не замечал раньше или чему не предавал должного значения.
А в предпоследний наш разговор (о дне рождения) я, грешник, умолчал о нежелании встретиться с отцом. И избежал общения с ним.
Он, возможно, и не попрекнул бы, что «Юряй заявился пошамать на дармовщинку», однако я опасался чего-то подобного, произнесённого им даже вскользь или какими-то другими словами, даже отдалённого намека, — уже давно «харчевался» на честно заработанные грошовые заработки, которых хватало на хлеб, картошку и иногда на молоко. В общем, «харчевался» на свои кровные. И оставался собой вполне доволен — никому ничего не должен. Пусть моя работа тяжела и грязна. Меня она не позорит. И я её не стесняюсь. Правда, стыдился лишь одного человека, но какого! — Милы.
…Всеми отрядами мы выполняем одну работу: отмываем ветошью в большущих поддонах с керосином детали разных сельскохозяйственных машин. Мы же определяем степень износа части механизмов. Слесарим. Нашлись и такие, кто кумекал в электрике.
На токарно-слесарном участке трудились наши же ребята, научившиеся обращаться со станками или слесарным инструментом. Меня вначале приставили к токарю, но, видать, не судьба: раскалённая стружка, махонький кусочек огненной спиральки, вонзился прямо в правый глаз.
Местный фельдшер удалил её пинцетом. К станку меня больше не допустили. С повязкой, как пирату Флинту, пришлось «красоваться» с неделю, пока не зажило. В общем, отделался ожогом роговицы. Повезло. Хотя зигзагообразный шрам, если смотрю в небо или потолок, вижу отчётливо. И рисунок его каждый раз напоминает мне о жизни в бараке ремонтно-механического завода.
Со слесарными работами у меня тоже не очень гладко поначалу получалось. Поэтому доверяли мне лишь грубое шкурение. Наварку и тонкую доводку, до микронов, завершали другие, более опытные и, наверное, способные коммунары, кто обладал лёгкой рукой, обычно бывшие карманники, как правило «оттянувшие срок» в колонии. Частично или полностью. За примерное поведение их направляли на завод. Закрепощали. Как до тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Да и куда им оставалось податься — без документов, с дьявольской «справи́лой» в зубах? Снова красть? К нам поступали лишь те, кто «завязал». Документов им почему-то на руки не выдавали. Их хранили где-то в неведомой мне «спецчасти», которую все попросту называли «спецухой». Как прозодежду. Всегда грязную, истёрханную, облачившись в которую, мы добывали свой хлеб насущный, дожидаясь совершеннолетия.
Я получил паспорт, но храню его дома. Живу по какой-то справке («справиле» или «правиле»). Я её и в глаза не видел. Мне, как и другим, отдел кадров завода (совместно с прикреплённым к нам оперуполномоченным) выдаёт на дни, свободные от работы, если не имеешь замечаний, «увольнительную». Ведает этим комендант общежития. «Вольняшка» может выдаваться на день, сутки, отпуск — по трудовым заслугам. Учитывается и стаж, и поведение твоё в общаге и на рабочем месте. И кто ты есть, на что способен, если окажешься вне коммуны.
Ребята втихаря называют себя «крепостными». Может быть, от этих строгостей случаются иногда побеги. И меня «разбирали» на совете отряда после неожиданного исчезновения Генки Сапожкова. Хотя я уже не «керосинил» с ним (перевели «на подхват» — разнорабочим), но в отряде нашем он не числился. Видимо, «бугор» решил лишь меня из списка не исключать: вдруг дома, если мама настоит на увольнении, жить станет снова «не климат», и я опять приду в отряд. Генку до последнего дня, когда его в бараке видели, совет отряда почему-то не утвердил. Чуяли, наверное, что ненадёжный «кадр» и может в любой день «лыжи надеть» и «слинять».[418] Только в «шестёрках» бегал, на вспомогательных работах. По понятиям коммунаров — «шестерил».[419] Чаще Стюрке пособлял по хозяйственным делам. Костлявая уборщица, совсем «штрундя» (старуха), которой, вероятно, под сорок настукало, неизменно оставалась довольна его трудолюбием. Нравился он ей. Стюра, вроде бы, из местных, смолинских. Некрасивая, всегда хмурая, навечно с тряпкой и ведром в руках — нас ни много ни мало тридцать с лишним «гавриков», и каждый какую-то грязь в барак тащит. А ей за всеми нами убирать.