Замужем она никогда не сподобилась побывать. Говаривали, что целку ей «жених» поломал и смылся. Тоже из местных парней донжуанов. А она, бедолага, забеременела. Чтобы избежать вседеревенского позора, пошла к знакомой бабке-повитухе. Та ей сделала аборт веретеном. В результате Стюра попала с непрекращающимся кровотечением в больницу. Чуть не померла от большой потери крови, но врачи спасли. Поскольку аборты у нас запрещены, за неё взялись блюстители закона и осудили несчастную женщину (а ей едва восемнадцать исполнилось) всего на три года концлагерей. Она отбыла весь срок наказания, от звонка до звонка, вернулась в Смолино и поступили на завод. Уборщицей общежития.
Коммунары уважали её, несмотря на зловредность, за то, что Стюра во время следствия не «сдала» повитуху, всю вину приняла на себя, и того донжуана не «заарканили». Стоило ей обмолвиться, что донжуан её «изнасильничал», туго пришлось бы ему в тюряге, ох туго. Лишили б и его «девственности», а червонец кукарекать[420] не всякий выдержит. Так рассуждали те, кто знал тюремные законы.
Коммунары старались её «отблагодарить» по-своему: у кого пырка стояла, мог спокойно переночевать с ней, бояться ещё одной беременности ей было нечего — криминальный аборт сделал её бесплодной. А пацаны её не выдали бы начальству — «джентльмены»! Да начальство было в этом расследовании не заинтересовано. И знало всё и обо всех — служба!
Пацаны утверждали, что более других Стюра «глаз ложила» на новичков и заманивала к себе их простым способом — пиршеством, состоявшим из варёной картошки, краюхи хлеба и крынки молока. А вообще-то Стюра старую обиду и наказание никому не хотела простить. Поэтому, говорили, она такая злая. И мать её тоже, видать, старуха недобрая, не хотела девичий грех дочке скостить. Она и домой-то перестала ходить, в бараке обосновалась. Её отгородка располагалась в левом углу. Отрядникам запрещено в её конурку без разрешения «бугра» входить. Под угрозой наказания. Но, как я выше упомянул, многие из бывших колонистов, пренебрегая запретом, по ночам к Стюре всё-таки наведывались («лукались»). Похоже, это была правда, не бахвальство. Хотя все видели: помоложе в посёлке девчонки есть. И кое-кто не прочь дружить с колонистами.
Правда, один дерзкий парень со странной фамилией Струк (белорус, говорит) единственный, как еж — словом не затронь, — уверял меня во время работы (на промывке тоже вкалывал), что «шворит»[421] Стюрку «во все дырки», когда пожелает. «Пока её не «заберёт» и она начнёт стонать и тело ему царапать.
Видя моё недоверие, он скинул «спецуху» и задрал рубашку: в самом деле, на боках его отчётливо виднелись красные полоски.
— А чего это она — ненормальная, что ли? — удивился я.
— Сам ты олух. Чо, ни разу не пробовал ещё?
Я промолчал. Не трепаться же ему о Светке. О Миле и заикнуться не смел — святое, личное. Тайна. Струк (его имя — Иван) ухмыльнулся и сказал:
— Суду всё ясно и понятно, суд удаляется на совещание. Так бы и сказал, што живой пизды не видал в жизни.
И на сей раз я промолчал. Не по себе мне лишь стало от Ивановых откровений. А он ликовал, что такого тюху[422]«блачнул» (разоблачил).
Зная злобный характер Струка, не чурался его, не спорил по пустякам, и у меня мелькнула мысль: поделится теперь со всеми, какой я охламон,[423] до сих пор девку не попробовал, домашняк[424] штампованный. И всё-таки промямлил:
— Вообще-то я с одной девахой переспал в своей сарайке. Так что имею представление, о чём ты толкуешь, Иван.
— Свистишь! — не поверил Струк. Или нарочно «заводил» меня. Вызывал на откровение.
— Дело хозяйское. Только зачем мне врать? Что было, то было. Тебе, что справку от неё принести? С чекухой?[425]
— Ты чо это? Не залупайся! Ёбарь нашёлся… Тоже мне… Я в детдомухе в двенадцать лет одной десятилетке салазки загнул. А опосля всю дорогу с корешами в окна к им лазили. И шворили всех подряд. Воспеты двери на висячие замки от нас с калидора закроют, на ночь. А мы с окна спустимся по верёвкам и к своим марухам.[426] Они нам сами отворяли окошки.
— Да что с десятилетней-то можно? Ребёнок ещё…
— Не скажи. Это сначала они пищат, а опосля сами просют. Тама и постарше были. Им тожа хоцца перепихнуться.[427] У их пиздёнки, как мышиный глазок. Елду[428] еле засунешь. Не то что у Стюрки — лоханка. А мы девчонкам не за просто так кунки тёрли. За день чо-нибудь да уволокёшь: семечки с колхозного поля или ещё чего, они в прогаде не оставались.
— Ну и ну, Струк! Это же уголовное дело!
В ответ на моё замечание Иван выматерился.
Меня его хамство разозлило. И я не сдержался:
— Ну и скотина ты, Струк.
— А ты домашняк штампованный. Зачем ты к нам привалил, если такой чистенький?
— Не твоего ума дело, — ответил я и поближе придвинул металлический скребок.
Ожидал, что Струк может броситься драться. Но пронесло.
И мы молча принялись за работу. Через минуту-другую Иван продолжил рассказ о Стюрке, к моему удивлению. Выходит, он не был таким злым, как выглядел. Вспыльчивый. Про себя я отметил, агрессивно вели себя почти все коммунары. Вышколили их в детдомухах да колониях: чуть что — сразу материться или драться. Редко кто обратится без брани и нахрапа, разве что Валя Бубнов.
— Она баба што надо. Подмахивает, аж на пол могёшь загреметь костями. Злоебучая![429] Ей всю дорогу[430] ебаться[431] хотса, хочь всю ночь пили. Изголодалась по мужикам у хозяина. Кода в колонии срок тянула.
Я к подобным похвальбам отношусь с недоверием — многие пацаны пытаются выглядеть самцами-производителями, чтобы скрыть занятия онанизмом. Работал в отряде один бывший колонист, тоже о себе мифы сочинял: девки чуть ли не в очередь возле его койки стояли и визжали. А попался в сортире и получил кличку Дрочила. Доняли его этим прозвищем. Может быть, поэтому и сиганул с завода. И из общаги вообще. По-моему, грехом Онана страдали многие из коммунаров. Дурная привычка, въевшаяся в них в детдомах и колониях.
— Там у её вроде бы как свой ёбарь был. В натуре, баба. Кобёл называется. Друг дружку пальцами как бы шворили.
Струк не унимался. Всё о Стюрке судачил, какая она азартная: хуй[432] не выпускает из шахны. Стонет, как самашедшая. Я и не подумал, к чему вся эта трепотня.
И вдруг последовало совершенно неожиданное предложение:
— Када яйца подожмёт, мне втихую вякни. Я Стюрке наколку[433] дам. Назовёшь кликуху,[434] она дверь откроет. Хорошенько покнокой[435] кругом, штобы никто не засёк. Пиздятины у её — до отвала. Она и чмэкает,[436] и в очко[437] не отказывает, тоже ндравитца.
В двенадцать по радиву. На подъём не прокукуй. Поня́л? Хлебальник разинешь — из коммуны гайнут. А ей — кранты.[438] Новый срок намотают. А ты за всю эту канитель[439] в ответе. Опер за этим делом всю дорогу секёт. Учти: у тебя форы нету — ты «домашняк». Выгонют. Да ты не бзди, Стюрка тебе не даст покемарить.
С чего это ради мне Струк свою «маруху», как он зовёт Стюру, навязывает? На всякий случай спросил:
— Иван, она же твоя баба… Ты сам сказал.
— Не бзди, Ризан, пиздятины на всех хватит. Корешами будем. Хошь ты и фраер.
Покоробило меня, что Иван даже не спросил, нравится ли мне Стюра. Получается как-то по-собачьи: один кобель слез, следующий взгромоздился.
В детстве такие склещенные собачьи пары пацаны на улице разгоняли палками. Я, правда, собак не бил никогда, но всё равно эти сцены на улицах, на виду у всех вызывали у меня прилив стыда. Что вот такое бесстыдство, как я тогда понимал, собаки совершают при всём народе, иногда на проезжей части дороги или на тротуаре, — тогда они почитались мною такими же разумными существами, как мы, люди.
И вот мне Струк предлагает почти такую же «случку» с женщиной, которую не только не люблю, — она мне вовсе не нравится и даже вызывает антипатию. Если он не «туфтит», и всё произойдёт, как он живописал, то что я буду чувствовать перед Милой, встретясь с ней во дворе? И я понял, осознал, что никогда не войду в Стюрину отгородку. К тому же она мне совсем безразлична как женщина. Ни одна живая ниточка не соединяет нас. Временами я чувствую к ней сильную неприязнь — тупая деревенская замарашка.
И я не придал значения россказням Струка. Вскоре так случилось, что пришлось остаться один на один со Стюрой: грязную воду вёдрами вычерпывал из чана и вытаскивал, выливая в помойную яму. Горячей же из трубы водяного отопления (вентиль самовольно врезали) наполнял ту посудину. И Стюра, дотоле молчавшая и как бы даже не смотревшая на меня, вдруг тихо вымолвила, глядя себе под ноги: