Все это старая хозяйка как следует обдумывала на протяжении вечера и первой половины ночи, намного позднее, чем это годится в ее возрасте. Но что поделаешь — если сон не желает приходить к ней, так уж пусть и не приходит. Ведь ей не требовалось больше забираться на сиденье косилки или орудовать вилами. Она свои сенокосы откосила старой ручной косой и сгребла сено граблями из рябины, которые вырезал для нее батрак…
Правда, старая хозяйка знала и то, что нив коем случае не проспит утром намного дольше, как бы поздно ни засиживалась вечером. Но можно и днем прилечь на минутку, в самую жару.
И она легла в кровать. Но постель на сей раз не показалась тем местом отдыха, каким была до сих пор — уже второй десяток лет, с тех пор, как однажды наступило освобождение от гнетущей тоски, которая одолевала ее в моменты отхода ко сну на протяжении почти полугода после смерти мужа… То был трудный период — и странно было, что именно нынешним вечером она вспомнила об этом. Почти год она засыпала не иначе, как в тихих слезах. Она никому об этом не говорила — какие разговоры могли быть об этом с другими людьми, она лишь улыбалась, когда другие говорили, что она быстро постарела. Она охотно шутила на тему о новом замужестве: «Если бы только нашелся подходящий сват, а то ведь этот Лепс сделался уже таким старым». Ей не было спасения от тайной тоски до тех пор, пока немногим более, чем через год после смерти мужа, она не отправилась за три волости надолго в гости к дочери. Там ее внуки, дети дочери, прелестным своим галдежом настолько перепутали ход всех бабушкиных мыслей, что через три недели, вернувшись оттуда, она смогла наконец засыпать в своей кровати и спать как убитая и вообще стала после этого настоящей «всеобщей» старой матерью всему населению усадьбы — не только хозяйничавшему теперь сыну и его жене, но и всей прислуге и бессменным крестьянам-арендаторам.
Удивительно, и как это сейчас все всплыло в памяти, абсолютно вперемешку — и старые дела, и то, что сегодня ночью… Теперь уже можно было быть полностью уверенной, что нынешняя, «молодая» хозяйка Телиранты, Мартта осталась там помогать Хилье.
Старая хозяйка опять встала и вышла на крыльцо. Она увидела во дворе хозяина — сына своего, полностью одетого, и он ответил на расспросы матери, не глядя на нее, но вполне доброжелательно. Он вообще, женившись, взял себе манеру так разговаривать с матерью, за что Мартта — невестка несколько раз делала ему замечания; старой хозяйке и самой случалось слышать это.
И опять старушка вернулась в свою спальню, с громким стуком захлопнув дощатую дверь так, что даже стоящая внизу в конце коновязи лошадь вздрогнула. Старая хозяйка была уверена, что от слишком долгого бдения у нее такое состояние, при котором, как бы там ни было, сон наступит не скоро; она ощущала это всем своим телом.
Вернувшись к себе, она чувствовала все усиливающуюся душевную муку. Которая, однако же, продолжалась не слишком долго. На один лишь короткий миг показалось, будто она вернулась к самому своему рождению — к тому мигу, который никогда не остается в памяти.
Именно в этот момент ее отдых был еще потревожен в последний раз, теперь и навсегда. Она услышала, как тронулась машина, она еще сделала усилие, чтобы глянуть в окно, и увидела Хелку и Арвида на переднем сиденье, смотрящих прямо перед собой на дорогу, освещенную утренним солнцем. Там уезжала внучка, дочка дочери, и ее бабушка в несколько секунд испытала глубочайшую, нежнейшую любовь, она как бы хотела открыть перед этой машиной дорогу в будущее, мерцавшее в ее старом сознании; и она также испытала чувство глубочайшей, горчайшей подавленности, своей отстраненности, ненужности.
Она успела лечь в кровать, где ощущение глубокого покоя было последним, что она еще осознала.
44
Счастлив тот мужчина, который ночью целенаправленно приближается к своему дому, где, как он знает, жена и дети в безопасности ждут его. Если же они заснули, то, проснувшись, сразу примут вернувшегося мужа и отца в свое тепло. Такой приближающийся к дому мужчина не особенно обращает внимание на обстановку и происходящее в сонной природе, ибо его походка сейчас более тороплива, чем если бы он приближался к дому тем же путем, но днем, однако, она совершенно равномерна: и он попадет туда, куда стремится, открывшаяся дверь как бы затянет его внутрь. И затем стены жилища, окна, двери и крыша с дымовой трубой — все, будто некая дремлющая матка, под крылышко которой только что шмыгнул последний припозднившийся птенчик.
О бродяге в тихой летней ночи, к тому же одиноком, было бы неверно сказать, что он вообще несчастен. Если один дом, примни к себе под кровлю последнего своего жителя, подобен матке, то то же самое летней ночью — и все мироздание с землей и небом, в его лоне даже самое несчастное дитя человеческое каким-то образом находит успокоение. Человеку Севера тогда «его родина на всей картине», и все это «наидружелюбнейшее материнское лицо». Земля под его ногами — мать — земля, из которой он вышел и куда должен вернуться, а блеклое безграничное небо над его головой есть нечто подобное тому, куда — он надеется — однажды отлетит его душа. Пожалуй, самое большое несчастье для человека, двигающегося в ночи без цели, если он не замечает этого высвобождения из собственных мук. Впрочем, такой человек и сам редко приносит свою душевную муку в летнюю ночь.
Однако же испытываешь тихую печаль, когда видишь мужчину, только что буквально как бы стремившегося в ночи в дом свой и мгновение спустя вытолкнутого оттуда обратно в такую ночь и уходящего, похоже, просто бесцельно блуждать. Такой уходящий, каким бы робким и тихим он не был, несомненно, больше раздражает, чем он же сам, когда только что вернулся и сильно повышал голос. В бодрствующей душе ночи есть, однако же, нечто спящее, которое просыпается по крайней мере тогда, когда виден и слышен такой беспокойный, уходящий из дома путник. Покинутая им комната как бы смотрит ему вслед, и ее проснувшееся материнское око уж больше не закрывается дремотно, а остается спокойно ожидать утра. Так же, как деятельные старики, потревоженные однажды от сна, уже не могут заснуть.
Выйдя на знакомые поля позади своего дома, художник замедлил шаг, но у его движения все же и на сей раз была какая-то цель. Он, казалось, будто бы потихоньку добивается чего-то, хотя невозможно было предположить, что в том смешанном лесу нашлось бы нечто особенное. На тропинке он и остановился, его взгляд казался точно таким же, как тогда на озере: вроде бы прислушивающимся, — теперь, однако же, глаза его смотрели, действительно смотрели в глубь леса и на его «дно», заросшее мхами и папоротником, раскинувшееся и исчезающее где-то за лабиринтом кустов, замшелыми бугорками пней и самими стволами. Но эта, темнее ночи, влажно пахучая и по сути своей какая-то зыбкая глубь леса казалась несомненно реальной. Только и всего. Она никак не «смотрела» на одинокого путника и ни на миг не изменялась сама под его взглядом. Человек, свернувший с дороги и вступивший в ее владения, был наверняка в том состоянии, когда ничего особенного и не ждут.
Распахнув глаза, художник свернул с дороги в лес, сделал несколько шагов и опять остановился. Насколько он продвинулся вперед, настолько же продвинулся и предел его видимости. Ничем и никем не потревоженный художник опять сделал несколько шагов, остановился и зашагал опять. Он обернулся — дорога уже не была видна. Он поглядел по сторонам — видимость была на несколько сажень во всех направлениях, — убедился, что стоит посередине сдавленного со всех сторон пространства, по неясному краю которого кружит суровая, абсолютная безнадежность. Малость неба, светившая в то место, была лишь крохотным прорывом, глазочком, не дававшим представления обо всем небе, также как кожа, виднеющаяся сквозь прореху в одежде, будь этот виднеющийся кусочек сколь угодно гладкий и белый, не дает полного представления обо всей той божественной драгоценности, которая скрыта одеждой.
Художник стоял там, и какая-то часть его сознания была подобна мрачной глубине леса. «Чего ты так мечешься? Что изменится от этого? Ты ведь на сей раз совершенно ничтожен. Знаешь же, что все равно ни на что особенное не решишься. Так чего же стоишь с таким видом посреди болотистой чащи?» Вот что ощущала одна часть сознания, и казалось, что тесное пространство вокруг, в пределах видимости, сочувствовало ему, было с ним согласно.
Художник еще прошел вперед, похоже, поискал подходящее место и, найдя такое, сел. Он, как давеча и Юкка Меттяля, сел на кочку. И тут он почувствовал себя более уверенно, больше не возникали вопросы вроде тех, что мучили его только что: о смысле собственного существования. Осталось просто тихое, совершенно отрешенное от всего происходящего ощущение самого себя, и только. И ни одна птица не перелетала в таком лесу, не было ни ночных бабочек, ни других насекомых. Царил лишь запах, тот особый глубинный запах сырой лесной чащи. Здесь можно было делать что угодно, не было ни одного свидетеля, которого следовало бы побаиваться, стесняться…