падла, вперед!
Однако хлебный фургон трещит и скрипит всеми своими суставами, кренясь на бок, лошадь рвется из упряжки, даже хрипит, а они едва продвигаются вперед, и когда добираются уже до дороги, у Пульмонаса самого пена на губах выступает. Снова он минует доску с наименованием местечка и благополучно спускается под гору.
— Вперед, падла! — орет Раполас Пульмонас, и его кнут сечет, словно и не спину лошади, а густую осеннюю тьму, пока колеса наконец не запрыгали по булыжной мостовой местечка.
— Пульмонас едет! — пробегает весть по толпе.
Магазин уже пора закрывать, но, может, все-таки будут еще продавать хлеб; может, его поздно выпекли — потому народ не расходится, а еще больше сжимается, чтобы ни одна живая душа не смогла втиснуться без очереди.
Пульмонас стегает и стегает кнутом, даже приподнялся на козлах, лошадь тяжело дышит, и Пульмонасу кажется, что кто-то нарочно тащит хлебный фургон назад, ухватившись за колеса.
— Кабы только доехать, кабы только доехать! — твердит он. — Сдать бы хлеб — и бегом домой!
Возле магазина он соскакивает с козел, бросается к лошади, а та уже валится на бок и больше не поднимается, и тогда вдруг Раполасу Пульмонасу приходит на ум страшная мысль — он поспешно отпирает кузов фургона, засовывает туда руку, принюхивается и не слышит запаха теплого, свежеиспеченного хлеба, ибо там, в кузове, и не хлеб вовсе, а камни лежат.
— Господи Иисусе, господи Иисусе, — стонет Раполас Пульмонас. — Так вот оно что делается-то, господи боже!.. Ни лошади, ни хлеба!..
Конечно, Пульмонаса не забьют камнями, нет, но только Повилас Пернаравичюс, троюродный брат Раполаса Пульмонаса, арестует его со всеми камнями, запрет в кутузке, расследует, выяснит, разнюхает все до конца, до самой подноготной, и как заорет тогда, стукнув могучим своим кулаком по столу: «Я тебе не Повилюкас, а ты мне не Раполюкас… Позабудь про это!.. И никакого родства между нами нет, раз ты народный хлеб, можно сказать, из своих же рук классовому врагу скормил!»
И прежде чем выпустить, насует Раполасу Пульмонасу в карманы камней, сунет в руки плоский голыш и велит его грызть. И всплакнет тогда Раполас Пульмонас, недобрым словом поминая имя господа Иисуса, кровавыми слезами расплачется и поломает зубы свои о твердый камень…
РОЖДЕСТВО
— Рождества нынче не будет, — заявил директор гимназии Спельскис своим сыновьям и повернулся к ним спиной с выступающими острыми лопатками.
Старший сын Аугустас, хлопнув дверью, ушел с коньками на речушку Гелуону, а младший, Жигимантас, — в слезы: если рождества не будет, то не будет и елки, и белого молочного киселя, и красного клюквенного, и шлижиков с маком тоже не будет.
— Почему не будет?.. Нет, ты скажи, почему не будет? — Жигимантас дергает отца за рукав.
— Не будет, да и только, — отрубает Спельскис и сам же начинает злиться, потому что и ему холодно и пусто без рождественской елки и молочного киселя: — Не будет, потому что я меняю свои убеждения…
А дома и вправду холодно, печи чуть теплые, так как дрова кончились, да и не дрова теперь у Спельскиса на уме, и слезы сына только раздражают его и не дают собраться с мыслями.
На Дуокишкис падает, вихрясь, белый рождественский снег, и Спельскису кажется, что это его убеждения и взгляды, вроде того мерзостного резинового пузыря, подпрыгивая, катятся по заснеженным полям… Сегодня утром какой-то страшного вида нищий в зловонных отрепьях схватил его сынишку Жигимантаса за руку, надул этот похабный пузырь и велел передать господину учителю, директору гимназии Спельскису.
Я знаю, кто ты такой, проходимец несчастный, я знаю, кому могла прийти в голову этакая мерзость, я знаю, кто вовлек в нее и моего глупышку… Передай он какую-нибудь угрозу или предупреждение, было бы не так обидно, как от подобного унижения его человеческого и учительского достоинства. Мысль об этом заставляла учителя дрожать и скрежетать зубами от негодования. Да и что он хотел этим сказать: что презирает меня, что плюет мне в лицо?.. А может, он желает, чтобы я перед ним объяснился?.. Иисус, говорит Спельскис, Иисус, этот проходимец по фамилии Григалюнас, мой бывший ученик, и, боже ты мой, еще трое учеников ушли в лес… Конечно, они не осмелятся меня убить — это было бы чересчур глупо, конечно же, они разумные ребята и поймут, отчего я публично отрекся от своих прежних убеждений, они и своих дружков предупредят, чтобы те по ошибке не усомнились…
Пузырь катится по полям, и Спельскис мысленно следит за ним: господи, я директор гимназии, этой проклятой гимназии, которая, выходит, готовит кадры для леса?.. Я один, как перст!.. Но где же ваша жена, господин Спельскис?.. Сбежала! Ушла к своим родителям на хутор кулака Греже, и все они сбежали с немцами… А я остался! Не велик подвиг, господин товарищ Спельскис, что остались, а может, вы тоже укладывали чемоданы, да не успели, так как слишком стремительно вошла в Дуокишкис Красная Армия?.. А кто, между прочим, брат вашей жены? Сотрудник редакции поганой фашистской газетенки!.. Так как же, позвольте спросить, я мог не поменять взглядов, если уже и Абрамчикас из отдела народного образования все разнюхивает и подкапывается под меня?.. Правда, мы в мрачные годы оккупации прятали и спасали русского пленного… Ха-ха, может, скажете, это родители вашей жены прятали Иванова? Нет! Нет! Это сделала товарищ Ангеле — тетка, как вы ее называете, дочь какой-то девки, которую Греже взяли на воспитание из приюта монастыря св. Казимира, — да и вовсе не на воспитание, а как бесплатную рабочую силу, деревенский пролетариат… Вот как, милейший Спельскис, можно все повернуть… Да, я произнес речь на собрании Дуокишкского актива — правда, довольно-таки резкую, — но это уж моя характерная черта: когда говорю, прихожу в раж и несу все, что бог на душу положит, словом, произвожу впечатление полной искренности… И за это переодевшийся нищим мой бывший ученик может пугать моего сына и кидать мне в лицо эти похабные пузыри?! Правда, я, быть может, в пылу малость и переборщил на собрании актива, назвав моих бывших гимназистов выродками и палачами литовского народа, и, пожалуй, мне не следовало заканчивать свою речь такими словами: «Если враг не сдается, его уничтожают!» Но, в конце-то концов, это ведь не мои слова, я их только процитировал…
Спельскис скрестил на груди руки, у Жигимантаса успели уже высохнуть на глазах слезы, и оба они теперь глядят в окно на падающий снег.
Если выбросить из всей речи некоторые чуть-чуть сильные выражения, то все остальное — мыльный пузырь, не более! Сплошная