Дуокишкис.
Быть может, ему, говорю, снились медные самовары, а может, посиделки с лущением семечек, или курчавый Пушкин вместе с Лермонтовым, а может, он видел себя во сне где-нибудь на бескрайних просторах колхозных полей, в то время как вокруг Дуокишкиса колхозы только-только еще создавались. Да и почем знать, что снится людям там, где пробежала юность Йонялиса, то бишь Ивана Иванова… И случись ведь так, что началась война с немцами и Йонялис Иванов, подстреленный, попал к ним в плен. Чего только с ним не выделывали, и били нещадно, и голодом морили, а Иванов хоть бы что — жив, да и только! Мало того, погнали еще на голое поле в болоте канавы рыть — там он и спать ложится, там и встает на заре, ту же землю подстелет, той же накроется, но не сдается, и смерть все никак не изловчится с размаху скосить его своей косой… Но вот проезжала мимо немецкая машина и завязла в грязи, и пришлось тогда Иванову вместе с другими выталкивать ее из трясины. Толкал, толкал, а за то, что не мог вытолкнуть, уложил немец Иванова и его дружков под колеса машины и выехал через их головы, руки и ноги, через ребра Иванова, да уж так оно получилось, что и тут он жив остался, раздавленный, смятый, на человека не похожий… Выкарабкался он ночью из этой грязищи, и сколько дней полз — сам не мог бы сказать, но все двигался, двигался, чтобы костлявой не дать замахнуться на него косой… И так он очутился на дуокишкской земле, на хуторе Пагреже, пятнадцатого октября очутился, это уж точно можно сказать, потому что пятнадцатого октября у учителя Спельскиса родился меньшой сын Жигимантас, и хозяева хутора Пагреже в тот день поехали в Дуокишкис навестить свою дочь роженицу и хоть одним глазком взглянуть на нового внука, а за домом и скотиной присматривать осталась их воспитанница Ангеле… Тот день тетя Ангеле запомнит до самых наимельчайших подробностей: что она тогда делала, что ела, как была одета, какая погода была, какой длины были ее волосы и сильно ли они лезли, — запомнит потому, что после обеда она причесывалась перед зеркалом, запомнит и потому, что в тот день она впервые заметила, что бидончик с керосином протекает, ибо газета, в которую он был завернут, намокла… Бидончик она вынесла в прихожую, а газету бросит в плиту, и, когда вспыхнет пламя, она успеет разглядеть в газете фотографию, на которой изображены счастливые литовцы — молодые и бравые, вывезенные в Германию на работы, они играют на губных гармошках. «Хорошо поработав, хорошо и отдохнуть», — гласит подпись; и еще застрянет в памяти карикатура — страшенный еврей с пейсами и в длинном лапсердаке пляшет, хитро подмигивая… Что еще произошло пятнадцатого октября?.. Ах, да разве упомнишь, как, например, билось сердце, если оно было спокойным и здоровым, или как тебе дышалось… Если б не хватало воздуха, то, может быть, припомнила бы и свое дыхание… Так вот, бросила в огонь газету, глянула было в зеркало, а потом невзначай в окно и вдруг увидела: за окном возле баньки ползет не то скотина какая, не то человек; увидела, как существо это хватает кочан капусты и, не в силах с ним совладать, грызет его, лежа на животе. Конечно же, это человек, человек, сказала тогда тетя Ангеле, как же не человек, если и лицо у него, и руки есть? Она спустилась с пригорка к речке Гелуоне, где капуста растет, а человек этот с лицом и руками так на нее посмотрел, что у нее от жалости даже ноги подкосились… И весь оборванный, босой, хотя уже и не лето, и лужи за ночь затягивает ледком, и лицо у него землистое какое-то, и голова вроде высохший торфяной ком… Подняла она этого человека вместе с капустой и отнесла на руках, словно дитя малое, в дом — вот так-то на руках тети Ангеле Иванов, по имени Иван, вошел в усадьбу хозяев Пагрежского хутора…
Выкупала, отмыла его Ангеле, всплакнув по поводу его необычайной худобы, и отнесла в сарай на сено, но потом передумала, положила в пустой голубятне над клетью… Там и пролежал Иванов все время немецкой оккупации, наблюдая через маленькое оконце за жизнью на хуторе, — и об этом ни слуха, ни духа не пошло, ибо сама тетя Ангеле, к великому удивлению хозяев Греже, зимой и летом спала там, и даже ела не за столом, а в клети, всем делясь поровну с Ивановым и, словно пес, охраняя его. Надумала она даже такое: привязала к руке Иванова веревку, а другой ее конец через дыру в потолке спустила к своей кровати — дернет, бывало, за веревку, когда кто-нибудь подле клети вертится или внутрь войдет, и тогда Йонялис Иванов свой страшный, надрывный кашель упрячет в подушку… И впервые он вышел на солнце, когда русские начали стрелять совсем возле Дуокишкиса. Греже весь даже побагровел тогда и сказал:
— Так вон оно почему тебе так в клети понравилось… А о том, что петлю нам на шее могла затянуть, и не подумала?
— Не подумала, — призналась тетя тогда, хоть и времени-то уже не было ни ругаться, ни оправдываться — приехал сын Греже из столицы на обгоревшей машине без крыльев и с дырявыми шинами.
Присев подле Иванова, он долго приглядывался к нему и потом столько страшных вещей наговорил про красных своим родителям, что старуха залилась слезами, а сам Греже начал причитать: как же это он оставит хозяйство, нажитое неустанным трудом своих мозолистых рук… И до последней минуты возил вместе с Ангеле хлеб на гумно под пчелиное жужжание пуль высоко над головой. Старик Греже все медлил, все не мог решиться сесть в эту страшную машину сына и ехать бог знает куда, в неизвестность. А его сын нарезал кожаные ремни от молотилки, полосовал седла и проволокой прикреплял заплаты на дырявые покрышки, и, наконец, убедил старика, что русские приходят не навсегда, что западная сталь вытеснит русскую. Греже крепко верил в шведскую сталь и в датские породы коров, а посему в конце концов порешил так: тетя Ангеле останется и будет беречь хозяйство как зеницу ока, все машины и породистых коров, — оказывается, она хорошо поступила, поселив Иванова в голубятню, — этот русский, если у него есть хоть капля совести, из чувства благодарности тоже должен охранять хутор… И укатили на этой машине о четырех колесах, залатанных ремнями от молотилки и кожаными лоскутьями седел, укатили тоже вчетвером: сам Греже