карту государственные границы куда более скромные, чем у Григалюнаса, все больше отодвигая их на запад и захватывая польские земли, и тогда он снова на короткое время решается взяться за Маркса, с дальним прицелом стать когда-нибудь министром просвещения — разумеется, в нынешней Литве, а не в той, на отливающей бронзой карте…
Спельскис укутывает шею шарфом и с пистолетом в рукаве пиджака выходит из комнаты…
На сегодня хватит, говорит он, достаточно поработал, и чувствует себя при этом порядком усталым, словно совершив что-то — хоть и весьма неопределенное, но необычайно важное и значительное… В детской комнате он смотрит в зеркало на свое поросшее щетиной исхудавшее лицо и, разумеется, тем более вдохновенное и благородное, и думает о том, что его удел, конечно, не Дуокишкис, не нынешние времена, не эта насыщенная страхом эпоха, а жизнь возвышенная и прекрасная, когда не надо будет так униженно зависеть от тети Ангеле, от горстки несчастных гимназистов — их все никак не пристрелит Пернаравичюс, да и они не прикончат Пернаравичюса. И только тогда он замечает, что дети, усевшись на кровати, втихомолку наблюдают за ним. Дети, говорит учитель Спельскис, не закрывайте входную дверь на крючок!
Он бегом бежит в отхожее место, кладет пистолет рядом на сиденье и в который раз повторяет про себя, что завтра непременно приспособит в этой будке крючок на дверях, так как с крючком, хоть и самым ничтожным, все же безопасней.
Где-то фыркает лошадь, скрипят на снегу чьи-то шаги. Прошел мимо, говорит себе с облегчением учитель Спельскис, но все прислушивается тревожно, встает на сиденье, выглядывает в ромбик оконца — и его бросает в жар. Один человек стоит, прижавшись к дровяному сараю, другой, согнувшись, бежит вдоль забора. Спельскис слезает на пол, затаив дыханье, и поначалу даже не замечает, что он ненароком ногой спихнул пистолет в яму, а заметив, и вовсе теряет рассудок.
Кто-то пытается оторвать дверь сортира, а учитель Спельскис побелевшими пальцами изнутри тянет ее на себя, лихорадочно перебирая в уме крючки всевозможных видов и размеров, тонкие и сильно выгнутые, а лучше всего — большие и тяжелые крюки.
— Выходи! — раздается приказ.
Учитель Спельскис кричит:
— Нет, это немыслимо!.. Да возьмитесь же вы за ум, ведь нас так мало!.. Григалюнас!.. Не торопитесь, Иисусе!..
И в тот же миг он ощутил страшный удар, разумеется, в будку, он выпустил из рук дверь, будка вздрогнула, зашаталась и вдруг взлетела вверх, в чистое и холодное небо — она летит над Дуокишкисом, плавно и легко, словно лебедь, взмахивая дверцами, и надо крепко держаться за все четыре ее столба, чтобы не выпасть из нее…
А под ногами раскрываются необозримые просторы до самого Черного моря, тускло поблескивающего в свете луны, словно карта Иисуса, нарисованная им в детстве, — эти неживые и холодно поблескивающие просторы Лунной Литвы…
ИИСУС СУПЕРСТАР
Иисус одинок!
Нет, одиночество Иисуса не пахнет оливами или пылью Иерусалима, одиночество Иисуса дышит прохладой свежевырытой могилы и мертвящим покоем…
Давно минули те времена, когда Иисус свято верил, что он въедет в Дуокишкис на белом коне, — да откуда по нынешним временам и взять-то белого коня, — тракторы коптят небо своим зловонием, и только считанные, с трудом сбереженные патроны позвякивают в кармане, и даже терка — знаменитая терка Иисуса, с выбитыми в ней пятиконечными звездами, серпами и молотами, которой он усердно натирал зады, посыпая их солью, — даже она давно ржавеет где-то в лесу…
И только Пернаравичюс, как всегда, остается до конца верен Иисусу, все шныряет по лесам и болотам, наступая ему на пятки. Послюнявив химический карандаш, Пернаравичюс пишет на лоскутах бумаги сочиненные им добрые поучения и всячески увещевает его, — и дуокишкские леса полны развешанной на ветвях корявой мудрости Пернаравичюса.
Ведь Иисус — это уже самый последний и желанный трофей для Пернаравичюса, а потому он уже и не Иисус даже, а Иисусик.
Посреди бела дня он приходит на хутор Пагреже, когда Иванов сидит во дворе на колоде и разжигает печурку.
— Бог в помощь, — тяжело дыша, произносит Иисус, ибо жара так и жжет мозги, и Иванов то съеживается, то снова вытягивается на колоде, как резиновый. — Как здоровьице, спрашиваю?.. В могилку на отдых еще не тянет?
— Не тянет, не тянет, — смеется Иванов и как ни в чем не бывало подкидывает в огонь хворост.
Тетя Ангеле несла в хлев охапку сена и вдруг остановилась, как вкопанная, потом бросилась в хлев, теряя на ходу калоши, в одних шерстяных носках, бросила сено, где попало, обхватила руками коровью шею и все гладит, гладит ее вздувшийся теплый бок.
— Чего испугалась? — говорит Иисус. — Я ведь не дьявол.
Он потянул ее за руку, и тетя упала на кучу сена. Устал я, сказал Иисус, устал; он локтями и автоматом уперся в тетины колени и приник к ним головой: погладь… погладь… погладь… Белокурые, длинные, чуть не до пояса волосы Иисуса спутаны в колтуны вперемежку с чертополохом, волосы все растут, а Литва и вовсе не поддается освобождению… Что же будет тогда, когда волосы станут уже волочиться по земле, когда они покроют половину леса?..
Не поглажу, говорит тетя, никогда не поглажу, пускай лучше рука у меня отсохнет… корову, скотину могу погладить, отчего не погладить, и она отталкивает от себя понемногу, но упорно, светловолосую голову, локти и автомат…
И вдруг она вскрикнула: Йонялис Иванов переступил порог хлева и с блуждающим взглядом принялся с вилами в руках кружить вокруг Иисуса, выбрасывая вперед правое плечо и ногу… Их-их-их — поют его легкие, а вилы так и ходят в руках — из стороны в сторону, вверх, вниз над телом Иисуса… Иисус только скрипнул зубами, так и не успев выстрелить в Йонялиса Иванова, ибо тетя Ангеле прижала к себе его голову изо всех сил, словно богоматерь своего младенца… Иисус барахтается, задыхается, наконец вырывается из тетиных объятий, переворачивается на спину, и тогда Йонялис Иванов, поднатужившись, — их-их-их, — налег на рукоять своей впалой грудью, пот так и хлещет по его исхудалому лицу, а Иисус все корчится, изворачивается, каблуками выбивая куски навоза…
— Батюшки!.. Батюшки!.. — бормочет Иванов, вытаскивая из груди Иисуса окровавленные вилы, и начинает суетиться, успокаивать мечущуюся скотину, — овцы носятся по хлеву, сбивая его с ног… Потом, несколько успокоившись, он вместе с тетей Ангеле поднимает Иисуса, чтобы тот на навозе хоть не лежал, оба они озираются, куда бы его положить, и с трудом укладывают в ясли, а тетя Ангеле принимается зачем-то из его волос выдергивать