со своей старухой, с сыном и дочерью, женой господина директора гимназии; должны они были еще заехать в Дуокишкис за учителем и двумя его сыновьями, но куда они укатили, и по сей день никто, да и они сами, пожалуй, не знают…
Тогда-то тетя Ангеле переселила Иванова в хозяйский дом — места теперь хоть отбавляй, — но потом она себе локти грызла, зачем это сделала, надо было, оказывается, и дальше Иванова на голубятне прятать, ибо хоть война-то и окончилась, хоть и победили как раз товарищи Иванова, но покоя как не было, так и нет… Через хутор проходили все, разгуливали, словно по своему двору, воровали, грабили, но все же удавалось еще как-то по-хорошему откупиться и Йонялиса уберечь. На этот случай в каморке, на полке «для начальства», как называла ее сама тетя Ангеле, всегда стояли заготовленные бутылки с самогоном и ломти сала — для любой власти, какая заявится с ружьем…
Однако, как-то раз, когда Йонялис Иванов вроде бы стал поправляться, и Ангеле, продав несколько отличных коров, — не жаль ей ради Йонялиса хотя бы и всех коров! — раздобыла то новое драгоценное лекарство в маленьких пузырьках с красными резиновыми пробками и шприц для уколов, словом, когда Йонялис стал выздоравливать, заявился как-то ночью этот успевший уже в Дуокишкисе прогреметь Иисус с приспешниками и приволок с собой молоденького гимназистика с посиневшими и гноящимися ногами. Подала им тетя Ангеле, как и всегда в таких случаях, на стол с полки «для начальства» все, что полагается, те пили, но становились все мрачнее: быть может, потому, что гимназистик, не переставая, скрипел зубами и проливал самогон себе на грудь? Посадили они Йонялиса Иванова промеж себя и завели разговор про колхозы, притом бессовестно табачный дым в его глубокие глаза пускают. Ах, и которая же это заповедь: не пускай Иванову дым в глаза! А сами все больше злятся, из себя выходят. А когда взял гимназистик да застрелился, они и вовсе взбесились и сказали, что повесят сейчас Иванова. Надели петлю на его худую шею, — кто его знает, на смех ли, или всерьез, — тетя Ангеле не выдержала — вскрикнула не своим голосом и обвила руками ноги Иисуса: делайте, мол, со мной, что хотите, только Йонялиса не трогайте! Коли уж на то пошло, сказал Иисус, не тронет он ее Йонялиса, но зато отвел он тетю Ангеле в горницу и сказал ей, что лучше было бы, если б она отреклась от Иванова совсем, ибо Иисус хоть и терпелив, и добр беспредельно, но на все есть границы, покуда его не выведут из терпения всякие там Йонялисы. Не могу, сказала тетя Ангеле, а Иисус ножичком как резанет, так и распорол ей платье сверху донизу. Тетя Ангеле прикрыла руками свою высокую грудь и попросила только дать ей еще помолиться. Иисус разрешил, потом бросил ножик в стену, и тот глубоко вонзился в нее… Отрекись от русского, вскричал Иисус, и у дверей горницы собрались все четырнадцать человек его своры, таща за собой на веревке и Иванова… Не могу, сказала тетя, если б могла, то, может, и отреклась бы, и она завопила от боли, раздиравшей ее чрево, и на красивом до ужаса лице Иисуса вздулись жилы, и он стал выбивать в полу глубокие следы своих копыт.
Иисус топчет и раскалывает вдребезги половицы, на его висках сплетаются мелкие набухшие жилки, его лицо страшно, как надвигающееся войско, и пот на нем проступает, как вода из могильной ямы…
Иисус могуч, Иисус всесилен! За нас, за нас, Иисусе, за наши проданные на торжище души, за духоту бункеров, за наши кошмары… молись всеми своими натянутыми и трещащими сухожильями, ибо, может, завтра уже тяжелые пулеметы Пернаравичюса разбрызгают твои мозги, его гранаты разорвут тебя на части, а что же нам остается, если даже сам господин учитель продался да шкуру свою вывернул и в красную краску выкрасил.
Они пьют, засыпают спьяна и снова пьют, а Иисус продолжает рубить своими копытами половицы, покуда не начинает светать… Тогда он оставляет истерзанное тело тети Ангеле, взваливает на свою мокрую спину гимназиста и уводит своих людей в лес.
— Чтоб ты ничего не видел и не слышал, — говорит тетя Ангеле Иванову и спускается к речке Гелуоне, падает там в траву в глубоком сне и только к вечеру раскрывает глаза. Видит, под голову ей подсунут пиджачок Иванова, а сам он сидит подле нее, скрестив под собой ноги, покачивается от слабости, но все же в руке топор зажат, чтобы ухнуть любого, кто приблизится, а другой рукой мух отгоняет веткой орешника и все напевает ей что-то на своем языке тоненьким и дрожащим голоском. А тетя Ангеле и не знает, плакать ей или смеяться.
— Ступай ты, Йонялис, крестик ты мой, солнышко ты мое…
ЛУННАЯ ЛИТВА
Учитель Спельскис уже и в гимназии не расстается с пистолетом, все держит руку в кармане пиджака, грея влажной ладонью черный металл.
Он все еще продолжает, как и раньше, засиживаться над книгой «Дас Капитал», только Маркс тщетно дожидается той минуты, когда учитель раскроет новую страницу его труда…
Изрядно опустился учитель Спельскис, частенько забывает даже побриться, да и его дети ходят неопрятные, полуголодные и все ждут не дождутся, когда приедет тетя Ангеле, наведет в доме порядок, начистит кастрюли, перемоет гору грязной посуды. Пульмонене, приходившую готовить обед, учитель Спельскис прогнал, потому что у нее глаза раскосые и лицо уж очень подозрительное.
На чердаке он все-таки разыскал мешок с костями князя Дуокиса и засунул их в печку, а карту Литвы Иисуса Григалюнаса так и не сжег.
Карта как-никак рукой нарисована, и Литва на ней не как фига какая-нибудь, а словно следы дюжих ног, прошагавших до самого Черного моря. Вечерами учитель Спельскис наносит новые государственные рубежи, переселяет народы с одного места в другое, одни сбрасывает в море, другим предоставляет освободившееся место, а в уголке тем временем сидят понурившись его дети и исподлобья следят за отцом. Карта почему-то притягивает учителя Спельскиса, как магнит, он встает по ночам, не зажигая огня, и в свете луны поблескивает бронзой раскрашенная карта Литвы. На ней и несущийся в опор витязь, и ратные подвиги, в которых литовский кинжал и литовская сабля рассекают врагов, словно наполненные вином кожаные мешки, и на ней же начертано: «Моему любимому учителю с добрыми пожеланиями крепкого здоровья».
Нельзя сказать, чтобы Спельскис совсем уж лишился здравого ума: иной раз он вроде опомнится и нанесет на