— Сними! — крикнул Желавин, и его поворотило от крика. Увидел свою тень на стене — себя с опущенной головой и поднятыми к своду руками в кольце, будто уж и распятого.
Тень заколыхалась на освещенных мрачных камнях и, не касаясь земли, стала удаляться в темноту.
Его сняли.
Он вполз по крутой лесенке и на последней ступеньке поднялся. Шатаясь, шагнул за порог.
Его посадили у стола, ноги прикрутили к стоякам табуретки.
Вошел Дптц. Сел напротив.
Желавин взглянул мельком. Узнал гостя давнего: под метельку когда-то на долгую беседу в усадьбу к барину приезжал. Сейчас бы и воскликнуть Желавину радостно: «Это вы меня на крыльце по шапке вдарили! — Виду не дал Астафий. — Не за Гордея ли схватили?»
Запах чернил, пропыленных бумаг растворялся в нагретой комнате, мертвило душу духотой. Желавина покачнуло.
— Как погребок? — донесся голос.
— Водицы бы.
— Ты имел реки воды, а теперь глоток просишь. Хочешь жить за глоток? Каждый день будут тебе наливать в консервную банку.
— Дарма или как?
— За терпение на веревке.
— Согласие дам. А кто поднесет вам, господин, как и вы на веревке окажетесь? — зло сказал Желавин: намучился, накипело отравой.
Дитц распрямился в кресле.
— Это что, угроза?
— А понимайте! История-то куда, в погребок зашла. А поля для чего? Ей там гулять-то охота, в просторах. А не вышло с прежнего. В погребок, в погребок завалилась история-то, и мы за ней. Дальше ей некуда, — вроде как засмеялся Астафий.
— Ты не забыл историю?
— А она сама перед глазами прямо по стенке прошла.
Принесли коньяк в рюмке и стакан воды. Желавин пил воду с остановками, опускал голову, задумывался.
Поставил стакан.
— Спасибо.
— Данке — по-немецки.
— Не потребуется.
— Кто знает?.. А вино? — показал на рюмку Дитц.
— Успенье прошло. Ласточки улетели. До другого раза, — ответил Желавин.
— Так что там на стенке, какая история?
— Тяжко вспоминать и совестно. Жалко его, страдальца великого. В пустыне раскаленной на камне сидел задумавшись. С крови не сошел человек к любви божеской. Не смог. Так за что бьется? Все испытал: и плоды райские, и волю, и кандалы, и страсти. Что еще? Вы решили русское потопить. Знаете, что вам останется, да и всему свету, когда русское с вершины трагедии своей в ваш погребок рухнет?.. Согласны послушать меня? Выдам одну тайну истории, загадку ее.
— Хорошо, — согласился Дитц.
Желавин опустил голову. Подумал и сказал:
— Боюсь и говорить, чего-то оробел. Кому-то больно страшно. До другого раза.
— Другой раз будет ли?
— Вы бы слово какое обещали, что за это меня не затронете.
— Я люблю историю. А тайны тем более. Готов послушать.
— А слово, слово-то, что не затронете меня. Это ж прежде за такое на кострах сжигали. Оно и верно. Зачем веру расшатывать. А все ж таки, может, и, расшатав всю, новое что вылупится? Только теперь-то из нас не вылупится. В погребок, в погребок пошло. А раз туда пошло, то и не вылупится никакой верой. Вот тут бы и верть куда. А куда?
Дитц слушал пленника, приглядывался, что-то знакомое в этих осторожных, далеко от души упрятанных, косивших куда-то глазах.
— В племенах и в древних народах было, — продолжал Желавин, отводя взгляд от пристального взора. — Идолы были и алтари. Уступы, это, значит священные, кое-где бронзовые и каменные, треснувшие. На них и стронули разум. Точку такую уловили в разуме-то. А в этой точке страх ютился извечный. К бегству или защите нужный. Его-то и вывели показать. Безглас и покорен, падал ниц человек, когда в образе наяву видел страх свой в огне и крови идола. Цепенел дух, а мысль не вилась. Был и у нас в младенчестве нашем, тоже свой бог. Сверкал грозой среди туч, повергал тьму, дождем радовал, вольный бог. Грозил с небес, да на алтари земные жертву не звал склонять головой ее на уступ каменный. Без идолов жил и без страха того, и разум в естестве находился. Да леса и луга, словно заколдованные, окружали то наше младенчество. И представить можно молодость и возмужание с врожденной верой в красоту, да при силе пожарской, полевой, обширной, — тут Желавин распрямился. — Но вот в один, так сказать, исторический денек крещением остудили в ледяной воде дух жаркий, вольный и повелели молиться страданию и распятию, зверству чужеземному, непонятному, А потом и в церквушки лесные занесли крест и распятого на нем страдальца, озаряя свечами его. Гвоздями руки были прибиты и ноги у подножия креста. Под сердцем, из ребер, копьем вонзенных, разверзанно кровь пеклась. Зачем и для чего в наше явилось такое? Рыдай и молись, взойдешь к любви и добру.
Да как же так взойду по страданию и мукам его? И что же думать, раз и убийца, помолясь и порыдав, тоже взойдет к любви и добру. Будет счастлив, глядя ввысь из крови бродом. И повели в чужое, давнее-к Голгофе палящей. Дух наш был отягощен и омрачен, разум стронулся не страхом, а печалью о чужом и бунтом своего врожденного природного бога. Тут же и падал в слезах за мучения страдальца — сам страдалец, ответа ищущий бунтарь. В задумчивости и псотстал, как говорите, лет на сто и больше. Да не отстал, а пласт сполз от вашего, и трешипка-то за тысячу лет размылась до пропасти в новой эре, — Желавин исподнизу подкрался взглядом к глазам Дитца. — К чему бы, — тихо так сказал, — отошло-то?
— Русское стало прибежищем коммунистов, — ответил Дитц заученно, не вдаваясь в рассуждения, да и не собирался. Был удивлен дотошностью этого мужика.
— Да завернуло-то откуда для соединения? А вы вот как соединяете.
— Вы или мы? Но лучше… Европа войдет в Россию, как сдерживаемая затором река в свои берега.
— Без нас одиноко стоять на берегу-то в жутких дебрях.
Дитц поднялся.
— Этот разговор не наш, да почти и окончен.
— К чему бы, — проговорил Желавин, — к чему бы мне тайну истории выдавать? Пропасть, пропасть-то ее? Не сойдется. А раз не сойдется, то и, оступясь, провалится ваше. И вы, господин. Где спасение? Далеко, под пальмочкой где-то, — увел Желавин разговор, не договорил.
Дитц сказал:
— Всюду алтари и идолы. Как быть, если ты голоден, а доброта ничего не дает? И ты видишь, как за окном едят и пируют?
— К топору наведываются.
— Так лучше один идол, чем станет им каждый с топором.
— А голодный как же?
— В канаву. И в самую грязную того, кто бежит. Кто ты?
— Водицы и часок сна в преддвериях, — попросил Желавин и пошатнулся.
Желавина отвели в сарай. На ногах не держался, ударился коленями об землю и сильно вздохнул, будто тяжелое повалило на сноп.
Ему принесли горлач с водой и кусок хлеба. Воды попил, а хлеб лишь подержал, понюхал и отложил, посмотрел в соломенную крышу. Сумрак тихий не напоминал, а таил шуршание дождя, запах теплого сена и соломы медовой, и он почуял Феню, ненавидящую его, но идущую к нему.
«А что потом? Что потом? Хоть ненависть и страсть в пустом облаком закатным. А потом одно пустое. Чем жить еще?»- холодно призналась.
Желавин повернулся лицом к стене. Между бревном и землей просвет выткан зеленой травой, гнездышком сухой мох, а в нем восковистые шмелиные соты.
«Дальше-то что? — опустошил и разговор: что-то было, держало невысказанное, казалось, важное, что еще не все своим умом сказал, что-то есть, держится, а теперь и этого не было. Пустое, пустое. Спотыкался с разбегуне падал, хватался за деревца и заборины. Эх, повалился! Так бы и лежал. Поднимут и поведут. — Хоть бы в вертеп какой грянуть и провалиться. Чтоб еще и крышей вдавило да молнией прожгло через середку. Самый грязный вертеп, голый и пьяный, конченый. Не за Гордея ли схватили? Чего-то возле избы его? Сыщик, сыщик, все знает. Как же быть?»
Желавина снова привели в знакомую комнату. Усадили на табуретку и привязали ноги.
За окном отплывало облачко, покидало одинокую осинку в поле.
Дитц сел на свое место, сказал:
— Выспался? Воды попил? А ведь день все тот же.
И утро без надежды.
— В надежде, в надежде, — повторил Желавин. — Один и у каши сирота. С вами же и умное. Нет, нет, боже упаси, не подумайте, что и кашу из одного чугунка. Гордость германской расы. А нашу и повинили даже, гордость эту самую, подстригли, наголо. Кудри-то русы были, рубашка расшитая, высокий да ладный, хоть плясать, хоть под червлен стяг.
— Червлен стяг? — переспросил Дитц.
— Да. Любимый нашим народом красный цвет.
Солнышко-то, оно какое? А у нас красно-солнышко: красивое, значит, прекрасное, праздничное. И зори красные, и пожары мятежные. А сейчас, по войне багровое — красное, с мраком помешанное. Немцы, прежде жившие у нас, кофейни имели, лавки и заводишки тоже. Лефортово-то в Москве — от Лефорта: богатый и обласканный царем Петром, любимец царский — соотечественник ваш.