Они проползли к болоту и у берега, топкой мелью, скрываясь за кустами, вышли к месту — к дыре, видневшейся из-под наваленного годами яверного хвороста, замшелого, потонувшего в зарослях. Забрались туда в яму. Здесь было тихо, душно, как под подушкой.
Серафима разулась и, поджав ноги, укрылась стеганкой.
— За Феньку не серчай. Глядел на нее, как на воле она гуляла, а ты с моей неволей стреноженная жила. Воскреснешь, — говорил Желавин, тяжелел его голос, — Вижу отблески воскресения на твоем лице. Еще одна норка. А там полоска землицы на дальнем берегу. И тебе, и дочке. Хозяйкой станешь. А я дорожку подметать и калитку закрывать в кустиках сиреневых. Поспи, поспи. Посторожу твой сон.
Он в свой ватник укутал ее ноги. Достал наган и сел перед бровастым входом.
— Ложись. Дружки укроем и утешим, — сказала Серафима.
— Погоди. Дай почую, не шумит ли где?
Всполошный стон донесся с небес: не то звало, не то прощалось. Желавин выглянул. Над болотом летели утки — прямо на юг, низко кланялись родному берегу.
Грустно прощание лета, далека встреча солнца с тающим льдом, с зеленой травинкой, да будет, явится, но кто-то не придет.
«Дружно как собрались, — подумал о птицах Желании. — Все свои дела сделали, соседям не мешали.
Волк родню свою не тронет, только за волчицу зубами окинет, А человек? Пока свое людское не уладит, ходить пятнам по земле, а огню по воле. С души начинать, а не от лба. По жажде колодезь выроешь и родник оценишь».
У самого болота колодина закаменелая лежала черной плитой: дуб пал когда-то, покоился корчиною на земле, а ствол в болоте — просолился, проморился, крепче антрацита — был подводной понижавшейся тропою на островок, который и заплелся-то из вершины дуба водорослями, проростками, забился торфом, подсыхал и нарастал, трясина держала землицу с черноталом, с вербной лозой, что рано по весне в накинутом пушистом полушалке цветов, залученная, глядится в окрестное; никто не сломит, не срубит, но по мхам заторфевшим корнями доберется к берегу в тот век, а дальше по яверю к дороге, приглянется кому-то, сорвут ветвь, и зеленоглазыми листьями сметется потом с телеги где-нибудь у колодца, в траве прикроется, врастет. Вот и добралась, ушла из прорвы.
Желавин поднял выпавший из руки наган. Дремалось. «Барина не прозевать бы».
Из воды болотной выткнулся стебель в звездочках белых цветов и снова стал клониться: болото, как печь оттопленная, остывало — отдавало тепло, соприкасалось с прохладой, туман наслаивался, моросил — по воде рябило. Стебель клонился, слил влагу и выткнулся, заглазел цветками с пурпурными среди лепестков донцами.
Духота накапливалась под туманом, прорывалась, и было видно, как воздух блестел, над болотом марило, мельчайшие моросинки поднимались, светила коромыслом радуга и исчезала в прозрачном, как в стекле показывались леса, летящие птицы. Просвеченные солицем, явились желтые тени, колыхались и покачивались, будто спускались с холма к подножию его, все ниже и ниже.
Вышли из яверя трое, в гимнастерках, с автоматами.
Вон и Гордей.
Люди погорбились, походили вокруг колодины, порылись под ней.
Желавин, затаившись, наблюдал с уступа котловинки, козырек пониже опустил, тенью закрыл лицо. Отполз. Разбудил Серафиму.
— Кто-то мудрует, — пояснил. И залегли.
Серафима платком укуталась, лица не видать; глядела через прорешки в бахромках.
— Что-то творят, — прошептал Желавин. «Уходить надо», — подумал и досказал:-А то и смерть наша.
Серафима не ответила. Судьбу не передумаешь: поведет и занесет. Все мимо теплого и тихого уголка.
А там и своя зашуршит поледеневшая осень, уж никакой уголок не согреет.
Оводень сосал жалом через чулок.
«Что оводень, что человек на свете: отожрет и сдохнет…» Как раскаленной иглой впилось. Серафима потянулась, сгребла оводней, раздавила.
— Замри, — прошептал Желавин, еще ниже притираясь к земле.
Она сунула ноги под яверный хворост и потихоньку вползла, закрылась.
На Желавина оводень не летел, комар тепла его не улавливал: протух в болоте, в грязи, как в коре.
Над яверем, за которым подсматривал, шагах в десяти от колоды, по укосу к болоту, комары вились пылью табачной-спадали и поднимались, а скоро и нависли рыжей тучей.
«Значит, там», — определил Желавин положение опасного. Да и яверь размыкался на том месте, завихривался над провалом.
Глядел туда и прислушивался к шуму за спиной. Не потрескивает ли? Хоть как крадись, а треснет на сухом.
В шелесте едва уловимый звук, как в шуме наливаемого кипятка звук треснувшего стакана.
Война эхом барабанила за болотом, не заглушала стрекота луговых сверчков.
Сознание как бы отошло. Куща яверя постепенно потеряла окраску, была похожа на затускневшие свинцово прутики; не слышал и шума в ожидании внезапного.
Из-за прутиков лезло, перемещалось, скрывалось и раскачивалось, раскачивалось-расползалось на три пятна.
Поднялся человек. На лице тряпка какая-то. Руки его были раскинуты, привязаны к колу за спиной, как на кресте. Двое держали за концы. А человек в рубахе висел. Вдруг запрокинул голову и замотал, затрясся, запрыгал. Поник, склонился, куда-то вниз глядел, и снова заломил голову, запрыгал, будто плясал.
Желавин уперся покрепче локтем и положил ствол нагана, как в рогатину, между большим и указательным пальцами. Мушка слилась с прорезью, будто паучок с жальцем пополз… Нажал и чуть повел рукой, нажал еще раз. Два выстрела, как один.
Серафима поднялась и краем пробежала по яверю.
Желавнн не шелохнулся.
Двое убитых лежали на болоте, меркли во мху.
В шуме яверя трещало и приближалось.
Желавин припластался к земле, втянулся в заросли.
Мимо пробежала Серафима, заметалась, накинула на яверь платок и скрылась.
Рука показалась, пистолетом разжала стебли.
Платок вспрянул, заполошился на явере, будто баба вдруг побежала. Вышел кто-то. Желавин ударил его сзади под низ затылка наганом. Схватил за глотку и свалил к ногам.
Гордей глядел оледенелыми глазами.
— Астафий! Не тронь!
Желавин отослал Серафиму.
— Глянь, что за человек на колу.
Серафима осторожно полезла к болоту.
Желавин подержал за горло Гордея, отпустил.
— Где золото твое? Говори!
— Астафий, помилуй!
Мужчина с привязанными к осиновому колу руками лежал на колоде. В лицо была вдавлена тряпица. Серафима отлепила ее, заглянула. Глаз раскрылся. Другой затек.
— Кто ты? — спросила Серафима.
Глаз покосился на нее.
— Викентий Романович я. Ты стреляла? Кто? Позови, скорей.
Желавин месил наганом лицо Гордея.
— Где, говори? Где?
Гордей отвернулся от палившего пекла.
— За избой Дарьиной. Ягода, ягода волчья.
Желавнп высоко поднял руку с наганом, подумал и с силой ударил. Рукоять словно провалилась в лоб.
Заслышав шорох, отскочил и задрожал. Серафима остановилась. Как из мрака вылезло окровавленное лицо Гордея, и бледное Астафия выглядывало из яверя.
— Викентий Романович там, — проговорила она.
Желавин приблизился к лежавшему на колоде, стал руки его от кола отвязывать. Серафима ползала и плакала.
— Астафий, вон там, — глазом посмотрел Викентий Романович в отдаленное, где расщепленная ветла стояла над берегом, — Пашеньку не забудь. А меня прости.
Один не смог. Навалились. Да не признался. Одна отрада, на родной земле умираю. Похорони здесь.
Желавин и Серафима приподняли его. Он поглядел в поля. Летели утки в его взор, приближались с печальным стоном. Слезою простился и лег на сырую землю.
На бугре, под мшистым покровом, умирал еще дышавший в своей могиле барин.
Ночью Желавин спустился в болото напротив ветлы.
Качнул под берегом корягу. Вода хлынула куда-то вниз, потянула и забурлила.
Он нащупал какие-то прутья и потащил тяжелое.
Над водой высунулся норот. В хвосте его плескались, шипели и глядели из-за прутьев маленькими выпученными глазками какие-то твари.
Серафима вытащила норот на берег.
— Есть там что? — спросил Желавин.
Внутри по прутьям два горлача перекатились и стукнулись. Твари запищали и запрыгали, зашлепали.
Желавин разорвал прутья и поднял тяжелые холодные горлачи. Один выскользнул и покатился с берега.
Серафима прыгнула и схватила горлач на самом краю.
Поднялась, прижимая к груди.
— В нору, в нору скорей, — заторопил Желавин.
В норе ножом он сковырнул с горлача деревянную крышку, обмотанную просмоленной тряпкой.
Серафима сняла с себя стеганку и расстелила на земле.
Желавин тряхнул горлач.
— Ой, ой боженьки, — прошептала Серафима.
На стеганку посыпались перстни, кольца, серьги, браслеты — бриллианты и золото.