Потом он заговорил о хлебопекарне и, наконец, перешел к городским новостям.
Мирон Иванович рассеянно выслушал все это, угадывая чутьем, что старики утаивают от него какую-то новость, искусственно оттягивают серьезный разговор. Силивон Лагуцька молча наблюдал за ним, словно старался проникнуть в его мысли. Поморщившись, словно от какой-то внутренней боли, он вдруг решительно сказал Остапу.
— Что ты со своими новостями пристаешь? Мирон Иванович и без тебя все знает. Мы взрослые люди, зачем нам в жмурки играть? Скажи, Остап, о главном, зачем ты в кусты прячешься? Садись, Мирон Иванович…
Остап стоял, склонившись над печуркой, и шарил в ней, доставая уголек, чтобы прикурить.
— Что ж… Того, что случилось, не утаишь. А главное, уж такая доля нам выпала, что доводится всего хлебнуть: и горя, и радости. Но не годится, чтобы горе над человеком верх взяло… Пускай оно и тяжкое, но надо его одолеть. Так я говорю, старики?
— Зачем ты окольным путем идешь? Говори, как человек человеку, без всяких этих хитрых подходов, — сказал Лагуцька, поднялся и тут же снова сел.
— Что же ты хочешь мне сказать?
— Плохие, брат Мирон, новости у меня. Мы уже толковали тут, совещались. Еще раньше хотели тебе сказать, но у тебя там бюро заседало.
— А ты короче…
Остап взглянул на стариков, как бы прося у них поддержки. Потянул пальцы, так что хрустнули суставы:
— Несчастье, Мирон, с твоей семьей случилось. Арестованы твои дети.
— За что? — машинально вырвалось у Мирона Ивановича.
— Разве допросишься у душегубов, зачем им понадобились дети?
— Откуда тебе это известно?
— Пилипчик вчера в разведку ходил. Чуть не поймали его там фашисты, они теперь засаду устроили в той деревне, тебя захватить думают при случае. Ну, люди хлопца предупредили.
— Куда вывезли?
— Никто толком не знает. Говорят, не то в Минск, не то в наш городок. Да никто своими глазами не видал, взяли их поздно и поехали неизвестно куда. Они, видишь ли, хотят… — замялся немного Остап.
— Так чего же они хотят? — спросил Мирон Иванович. И собственные слова показались ему далекими-далекими, лишенными всякого смысла, человеческой теплоты живого слова. — Чего им надо, наконец?
— А ты, брат Мирон, почитай лучше сам. Пилипчик вот афишку принес. Такие афишки по всем деревням расклеены.
Мирон Иванович взял протянутый ему тонкий синеватый листок, начал читать его. Черные буквы то пропадали, то снова выстраивались в ровные строчки, и бумага, казалось, обжигает пальцы. Нет, не пальцы… Сердце горело в огне, сжималось так, что, думалось, вот-вот выскочит из тесной груди. И тогда исчезнет все: и эта потертая бумажка с изображенным на ней черным орлом, распростершим крылья над землей, и сама земля, и он сам, Мирон Иванович, и эта низкая землянка, где так пахнет дымом, гарью, прелой березовой листвой. И эта коптилка с трепетным язычком пламени, которое робко мигает, еле освещая обветренные лица, сгущает сумрак в промерзших углах землянки и готово вот-вот погаснуть…
В листовке было написано, что если батька Мирон не явится в гестапо, его дети будут расстреляны как заложники… Если явится, и детям его и ему самому сохранят жизнь.
— Сохранят жизнь? Кто?.. — вслух произнес Мирон Иванович, прочтя листовку и перевернув ее. На обратной стороне видны были какие-то пятна, — вероятно, ее приклеивали к стене или забору, на ней остались следы от клея.
— Возьми, Остап… Брось в печку… — Тяжело было самому подняться и бросить в печь эту синеватую бумажку с черным орлом.
Все встали, столпились вокруг Мирона Ивановича.
— Соберись с силами, Мирон, не падай духом… может, просто запугивают. А мы выручим детей из беды.
Еще что-то говорили невпопад, каждый по-своему.
— Мы же с тобой. Гляди, сколько людей на тебя надеются!
— Верят, что ты защитишь их от фашистов.
— Не поддавайся горю. Оно губит человека, если поддашься ему.
— Твое горе — наше горе. Оно легче, если несешь его сообща…
Он благодарил товарищей, стараясь говорить о другом, расспрашивал Сымона про специальные сани, на которые собирались поставить небольшую пушку, снятую с немецкого танка. Спросил у Остапа про коней, про сбрую. Спрашивал, слушал, а мысли все возвращались к синему лоскутку бумаги. Кто-то же писал ее, кто-то же думал о нем, Мироне Ивановиче, рассчитывал на его приход?
Куда? В гестапо?
Нет, не ходить ему в гестапо, нет у него, батьки Мирона, таких дел, чтобы наведываться в это заведение, пороги которого залиты кровью.
А дети?
— Нет, нет… Я не предал вас, дети мои. Мы найдем вас, мы вырвем вас из лап людоедов!
Ночь выдалась светлая, морозная. Лапчатые ели светились зеленоватым серебром. Запорошенные снегом, стояли молчаливые дубы, задумчивые сосны. То здесь, то там затрещит ветка, сорвется снежный ком с еловой лапы, и снова все тихо-тихо. Только снег поскрипывает под ногами, и каждый шаг слышен далеко-далеко. Да из-за убранного инеем входа в землянку Сымона доносятся приглушенные голоса. И в тишине лесной ночи кажется, что они долетают откуда-то издалека, из недр земли.
14
Когда жандармы собрались бить его снова, Заслонов сказал:
— Прекратите все это, я хочу говорить с господином комиссаром.
Кох, давно потерявший всякую надежду услышать что-нибудь от инженера, сразу оживился, заерзал на стуле. Он даже потер от удовольствия руки:
— Давно бы так, я совсем не понимаю вашего упорства. Так хотелось Коху услышать что-нибудь, набрести хоть на малейший след таинственного и неуловимого дяди Кости, которым заняты все работники гестапо на железной дороге. Не может быть, чтобы этот инженер ничего не знал о нем. Возможно он даже выполнял волю этого Кости, так как на станции явно ведется диверсионная работа. Опять же, эта шапка, найденная на путях. Пусть он попробует от нее отказаться.
— Я слушаю вас, господин инженер.
— Я хочу заявить вам, что все пытки, которые вы применяете, абсолютно, я подчеркиваю, абсолютно напрасны. Я русский инженер, я служу на вашем транспорте и приношу ему большую пользу. Понимаете — пользу. Об этом мне официально заявили на совещании у господина советника. Мой опыт, моя работа рассматриваются как образец для других работников немецкого транспорта и не только русских. Вам, как сотруднику гестапо, это должно быть известно. И я требую, чтобы со мной обращались надлежащим образом. Только тогда я буду говорить с вами, отвечать на ваши вопросы. В противном случае вы можете бить меня, пытать, стрелять, но не услышите ни одного слова. Я умру, но помните, что вас обвинят в обыкновенном вредительстве, в диверсии на немецком транспорте. И мне кажется, что вы и являетесь таким вредителем, врагом немецкого народа, который хочет во что бы то ни стало разрушить военные коммуникации.
Кох был ошеломлен этим заявлением. Он даже привстал за столом и глядел на инженера вытаращенными глазами. И трудно было разобрать, чего больше в этих глазах: бешенства или крайнего удивления перед дерзостью этого человека, который, идя навстречу смерти (да, он, Кох, может убить его и кто будет судить гестаповца за убийство русского?), осмеливается говорить такие дикие вещи.
— Я, я… Да я прикажу вас повесить.
— Повесить легче, чем наладить транспорт, — спокойно ответил Заслонов.
— Вы будете умирать здесь целую неделю… Я, я… Мы будем по капле выпускать из вас кровь, и вы развяжете свой язык… вы…
— Я уже сказал вам, что вы от меня не услышите ни одного слова. Одна только просьба: известить департамент о моей смерти, чтобы оттуда заблаговременно прислали инженера.
— Боже мой, я не понимаю этого человека. А это что? Что это, спрашиваю я вас? — Кох с грохотом раскрыл дверцу стола, достал оттуда какой-то железный предмет. В его жестах было больше отчаяния, чем понятной в таком случае радости следователя, изобличающего преступника неопровержимыми доказательствами.
— Что это, спрашиваю я вас? — И Кох поднес к лицу инженера разбитый фонарь с уцелевшим осколком стекла.
— Если я не ошибаюсь, это обыкновенный семафорный фонарь, поврежденный во время бомбардировки.
— Как я рад, однако, что вы не ошиблись! — И злорадные огоньки загорелись в глазах Коха.
— Я не понимаю вас…
— Конечно, где уж вам понять! А что это? — Кох показывал на срезанную головку фонаря, на малюсенькую лампочку, прикрепленную так, что свет ее можно было заметить сверху, на проведенные к ней тоненькие провода. Можно было погасить семафор, а маленькая лампочка все равно горела бы и никто бы ее не заметил сбоку. Когда загорался семафор, тогда и свет этой маленькой лампочки тоже виден был сверху.
— Может быть, вы скажете, что это не специальная сигнализация для самолетов?
— Зачем же мне так говорить? Это действительно сигнализация и, я сказал бы, довольно остроумная.