Однако — отвечая на вопрос, поставленный выше, — одной из причин, по которой писателю не стоило бы создавать «nulliverse», является то, что на Антитерре трудно достичь того притяжения, которым обладает даже самое слабое террийское повествование. И детали, и порой комичный, порой язвительный прилив авторских предрассудков и фантазий отторгают нас от ангелов и демонов, которые, оказывается, по замыслу обыкновенные люди. Уточним: блуждания Ады и Вана через препоны столь умелы, столь откровенно изъяты с чердаков мадемуазель де Лафайет{191} и графа Толстого, что трудно так же упиваться краткими моментами совокупления, как упиваются герои вместе с автором. В пейзаже «Ладоры, Ладоги, Лагуны, Лугано и Луги» все перетекает в дурачество. Грешен, имею предрассудок: всякая беллетристика привязана к нашей земле, и пусть в разумных пределах можно искажать названия городков и малых городов, столицы и названия народов уникальны, и надо либо сохранять их названия, либо не называть вообще. Мне не по душе и то, что Набоков в «Бледном огне» присваивает штату Нью-Йорк название Аппалачия. Набоков, средь прочих обожаемых нами эпитетов, выдающийся поэт земной географии, который в своем замечательном рассказе «Ланс» увидел задолго до появления первых космонавтов «молящуюся женщину-Балтику… и грациозно сцепленных в прыжке с трапеции обе Америки, и Австралию, лежащую на боку, точно маленькая Африка». Эти образы и этот стиль уже настолько сами по себе неземные, что относить их к волшебной стране — масло масляное. В «Аде» ни единый пейзаж не может сравниться с русскими картинами в книге воспоминаний «Память, говори» или с бегством Лолиты и Гумберта Гумберта через всю Америку.
С человеческими именами происходит то же, что с названиями мест; мы никак не можем вырваться за пределы игривого спаривания Аквы с Мариной, Демона с Дэном, и, хоть безумию Аквы отведено несколько прелестных страниц, а Демон исторгает нечто отдаленно выдающее в нем черты отца и человека, все четверо остаются ожившими анаграммами, парными придатками, не поднимающимися до одушевленных образов. Несомненно, мы находимся в мире хризалид и метаморфоз; как и в «Приглашении на казнь» и в «Под знаком незаконнорожденных», картонные декорации с кисейными занавесями падают, и автор-герой в предсмертном бессилии подбирается к краю авансцены. Таков и в самом деле финал, и заключительные страницы «Ады» — лучшие в книге и сопоставимы с лучшими творениями Набокова, но, чтобы до них добраться, приходится преодолеть необъятную пустыню насмешливой, призрачной, опасной заносами полуреальности.
Определи реальность.
Которая наличествует.
Ты имеешь в виду ту, которую мы воспринимаем? Можно ли отделить вселенную, которая, я вижу, так тебе мила, от восприятия ее? Точнее, можем ли мы отделить реальность из книги от того, какой ее видит автор? Разве потому «дорофон» становится менее умозрителен, нем «телефон», что сотни тысяч «реальных» телефонов бакелитной хрипотцой перекликаются с последним, в то время как первый есть неповторимая выдумка властного писательского воображения? И разве не заслужил писатель аплодисменты и признательность за то, что осмелился, не уподобляясь Золя, отказаться от грязного вычерпывания болотной жижи «внешнего мира», столь же надуманного, как образ мира загробного, и двинуться по краю живой радуги, где писательское сознание сходится с читательским во мгле откатывающихся громов «традиционного» романа, и этот откат так восхитительно ознаменован живой радужностью пародии? Не кажется ли тебе, что твои плебейские придирки уже заранее будут проигнорированы и надменно отринуты величественным и презрительным мудрецом?
Несомненно, этот риск просчитан. Кое-какие выпады намеренны. На второй странице романа Ван обезоруживает нас признанием, что имеет от «предков — весьма эксцентрический и нередко достойный сожаления вкус». И оборонительные нападки на полчища «критиков-кретинов». Но намеренно ли то, что общения между двумя любовниками насквозь провоняли взаимными расшаркиваниями, что диалог повсеместно сводится к каламбурам и словесным игрищам, а сам герой не человек, а животное? Когда девица, галантно поименованная им «жирненькой свинкой-потаскушкой» и лишившая его девственности, тянулась его поцеловать, Ван «отстранялся локтем». Стоило младшей сестре Ады Люсетт влюбиться в него, как Ван доводит ее до самоубийства. Когда ардисский посудомой Ким фотографирует любовные утехи Вана с Адой и пытается затем их шантажировать, Ван велит его ослепить, и вот «выволокли его из собственного загородного дома с одним глазом — повисшим на алой ниточке, с другим — утопающим в крови». Слава Богу, Ада время от времени упрекает Вана в бессердечии, напоминая, что «не все так счастливы, как мы с тобой», однако Вану чужда «дурацкая жалость — чувство, которое мне редко присуще», и он продолжает пестовать за счет других свое самолюбие, которое «богаче и достойнее, чем могут вообразить эти два ничтожества», каковыми оказываются двое любовников Ады, с которыми автор расправляется прежде, чем сумеет добраться до них оголтело рвущийся к дуэли Ван. В отношении Кима: «Воздана компенсация, — отвечал тучный Ван с утробным смешком. — Ким моими стараниями в тепле и при уходе содержится в превосходном Доме для инвалидов-интеллигентов, где получает от меня тонны превосходных книг для слепых о новых явлениях в хромофотографии». Подобное принудительное лечение скорее всего сродни «тем полезным занятиям, которым паралитики, лунатики и преступники обучаются в благородных учреждениях просвещенными руководителями, знаменитыми психиатрами, — например, переплетному делу или вставлению голубых бусин вместо глаз куклам, производимым другими преступниками, калеками и психами».
Необходимо, хоть это и не всегда просто, разграничивать бессердечие героя и страсть автора книги к описанию ущербного и болезненного. Помнится, тихий профессор Пнин собирался когда-нибудь прочесть курс на тему: «История боли». В «Аде» мы находим безжалостную картину жизни после смерти: «Единственное осознанное чувство, которое сохранится и в бесконечности, это осознание боли». Крохотные частицы чувств, вот сплетение зубных болей, там свились ночные кошмары, — «точь-в-точь группки безымянных беженцев из какой-то стертой с лица земли страны, сбившиеся в кучку ради толики вонючего тепла, ради грязных подачек или ради того, чтоб поделиться воспоминаниями о невыразимых пытках, пережитых в татарских лагерях». Раздробленность сознания тонущей Люсетт («…подумалось: надо бы известить ряд редеющих Люсетт… что итог, именуемый смерть, всего-навсего более щедрый набор бесконечных дробей одиночества») прочувствована с чудовищной силой. Виной такой пронзительной сфокусированности на боли, смерти и безумии выставлен не Ван, выставлен наш мир. После смерти Люсетт Ван в своем письме выражает тоску по «иным, более глубоконравственным мирам, нежели наш катышек дерьма». Хотя выражение «катышек дерьма» — всего лишь фатоватая отмашка, а то, как Ван управляется в этом мире, купаясь в своих миллионах, выставляясь перед горничными, балуясь несовершеннолетними проститутками, громя литературных критиков, презирая своих студентов и свирепо отталкивая всякого, кто покушается на его нерушимую любовь к себе и обожание Ады, отражает открывшееся в нем, пусть неосознанно, моральное уродство, сравнимое с тем физическим, которое так его прельщает.
Набоков родился и вырос в аристократической среде. Будучи человеком богатым, блестяще образованным, физически здоровым и полноценным, он чужд той психической неустойчивости, которая наделила модернизм Пруста, Джойса, Кафки и Манна таким уязвимым нутром. В своем недавнем интервью японскому журналу («Уми», т. 1, № 1) на вопрос «Какие писатели или произведения оказали на вас самое большое влияние?» Набоков преспокойно отвечает: «Никакие!» И в самом деле, нелегко в рядах литературных гениев, пополняемых, как водится, из среды благородных босяков и чахоточных, подыскать ему, ярко выраженному аристократу, ровню. Есть, правда, Толстой, и есть Шатобриан. Присутствие Толстого у Набокова значительно. «Ада» начинается с перекрученной начальной фразы «Анны Карениной» и завершается ощущением «такой радости и чистоты, такой райской невинности», навевая реминисценции из Толстого. У Набокова есть Вронский, и Китти, и Долли; левинское шифрованное ухаживание за Китти пародируется в скрэбблах Вана и Ады. Помещичья атмосфера Ардис-Холла в пародийном звучании воспроизводит толстовскую идиллию. Отец Вана укоряет его за принадлежность «к декадентской школе письма в компании с несносным стариком Лео и чахоточным Антоном», а Ада создает «симпатичную стилизацию… в подражание строю абзацев и концовок частей у Толстого». Перечень тайных аллюзий и переплетений, несомненно, можно продолжать. (Тут аспирантам карты в руки!)