— Как звали-то батю? — повелительно, ведая, что ему отмолвит готовно, и не только готовно, но и с радостью всякий и всегда, вопросил княжич.
— Никита Федоров! — сникая, отмолвил Иван. Почудило, облило горячим страхом: а не ведает ли княжич о том, давнем, убийстве Хвоста?
Василий подумал, сдвигая русые, еще по-детски светлые бровки, видимо, пытался вспомнить.
— Батя еще Кремник рубил! — подсказал Иван торопливо. — Тот старый! И дедушко наш тоже! — И уже с отчаянием, сникая голосом, теряя нить разговора, домолвил: — А прадедушка наш, Федор Михалкич, грамоту на Переяславль князю Даниле привез… С того ся и прозываем Федоровы!
В глазах отрока-княжича мелькнул интерес. Все это было так далеко от него, при прадедах. И ничего он не ведал, ни о какой грамоте, батя, кажись, и не баял о том!
— Расскажи! — требовательно повелел он. И тут Иван едва не оплошал вторично.
— Ну, дак… — начал он, запинаясь, с ужасом понимая, как мало и он сам ведал о грамоте той. Но, слово за слово, к счастью, никто не торопил, не звал, начал сказывать.
Поскрипывали снасти, колыхалось судно, перла и перла стремнина волжской воды, и тянулись, медленно проходили мимо далекие зеленые берега. Пустыня! Редко мелькнут тесовые кровли недавно восстановленных хором. После татарских упорных погромов испуганные нижегородские русичи не рисковали, как прежде, вылезать на глядень, хоронились в лесах, по-за топями, на малых реках. И все-таки тутошняя жизнь упорно пробивалась сквозь все преграды, укреплялась и лезла, неодолимо превращая татарскую реку Итиль в русскую Волгу…
Быть может, как раз это зримое упорство местной жизни и помогло Ивану оправиться и найти верные слова, лишенные хвастовства (ведь не сам, не отец даже — дедушка отцов!), но и той избегнуть противной, унижающей и унизительной скороговорки, с которой торопятся иные перед властным лицом, боярином, князем ли, умалиться уже и до неуваженья к пращурам своим. Противное свойство, выродившееся в последующее: "Мы-ста сермяжные!"
— Дан вот… Переслав то, вишь, тогдашний великий князь Андрей Саныч… Не, што я! Андрей Ярославич, должно… Не! Саныч! Брат старшой князю Даниле… Словом, хотел под себя забрать, выморочно, дан. А Иван-от Митрич умирал, и дяде Даниле отписал свой удел. Нашему деду и вручил перед смертью грамоту — скачи, мол! Он и поскакал. В ночь. Кажись, имали ево, дак утек. А на Москвы долго в терем княжой еще не пускали, уже Вельяминов помог, Протасий. С того и рать послали москвичи к Переславлю. Передолили Андрея, словом… Дак ищо в пору ту, кажись, Акинф Великой под Переяславль подступал, уже, было, передались ему! Дак деда опять с грамотою пробирался в город, весть давал. С того и Акинфа разбили, голову подняли на копье. А наш дедушко той поры на Москву перешел жить, ко князю Даниле…
Княжич слушал внимательно, вглядывался все уважительнее в ладного рослого молодца. В иное время, быть может, и внимания бы не обратил — кметь и кметь! Но тут, на роковом пути в чужую, страшную Орду, к чужому хану — и не в одиннадцать летов можно бы было оробеть. Когда сама встревоженная душа искала невольно, к чему и к кому прилепиться, — рассказ незнакомого воина звучал иной, доселе непонятной Василию мудростью. Быть может, и его спасет, оградит, заслонит от случайной стрелы татарской или гибельного сабельного замаха или хоть грамоту передаст в руки далекого родителя, вставшего там, на Москве, такой вот (да и не этот ли самый) простой ратник? Ежели и сам престол наш, государей московских, когда-то решился мужеством простого ратника переяславского, не пожелавшего изменить прадедушке Даниилу!
Мальчик, забыв на мал час о достоинстве своем — наследника великокняжеского престола, даже придвинулся ко кметю, почти вплоть, ощущая идущую от того силу и тепло стройного, ладно сработанного тела.
— Ты женат? — вопросил.
— Да! — кивнул ратник, добавив, зарозовевши, со смущенною гордостью: — И сын нарожден! Будет кому, ежели что, ежели какая судьба, отомстить за отца!
— Ты будешь служить мне? — ясно поглядев и трогая Ивана Федорова за рукав, вопросил княжич.
— Да! — отозвался Иван и добавил, поспешно кивнув головою: — Да! Я, как и батя, как и мы все… — И замолк, и не знал, сказывать ли теперь, как батюшка спасал покойного владыку Алексия и как погиб в ратном споре с Литвой. Не прозвучал бы его новый рассказ зряшною выхвалой.
К несчастью, к счастью ли, княжича позвали, и он, вновь ясно и весело посмотрев на Ивана и кивнувши ему дружески головой, убежал вприпрыжку в беседку, откуда укоризненно уже выглядывал сенной боярин, приставленный ежечасно охранять княжича от всякой дорожной беды, а такожде и знакомств, невместных сыну великого князя московского, к которым, тем паче, склонны все отроки в его-то возрасте любопытства и первого знакомства с жизнью. Слава Христу, кметь, кажись, не бражник, не тавлейник, худому чему не научит княжича, а все ж таки опас поиметь стоило.
Вперед Иван, хоть и на едином корабле будучи, с княжичем Василием почти не встречался, и познакомиться ближе им довелось уже только в Орде, когда после долгих и увертливых торгов, споров-перекоров, хитрых подходов с непременною раздачей "поминок" направо и налево, в которых юный княжич не мог понять ровно ничего, прояснело наконец, что дарами и серебром великим одолевает все-таки, одолела уже Москва. И за сказочную цену в восемь тыщ серебра, о чем бояре, скакавшие туда и назад по пыльным, прихотливо извитым ордынским степным дорогам, все лето сговаривали с далеким батюшкою, Тохтамыш оставляет владимирское княжение по-прежнему за Москвой, за великим князем Дмитрием.
Одолевает, одолела уже Москва, но к осени глубокой, когда с особенною томительной силой потянуло на родину, так потянуло, что глядеть в молодой жестокий лик нового хана стало Василию совсем уж невмоготу и обрыдли бесконечные приемы с бараниной и непременным питьем кумыса, бесконечные степные охоты-облавы, что радовали и развлекали его по первости, — к осени выявилась, приблизила новая беда, горчайшая и тяжелейшая первой: великий хан Тохтамыш порешил оставить княжича Василия, наряду с тверским княжичем Александром и суздальскими князьями Дмитриевичами, у себя при дворе, в вечных заложниках, как поступали очень часто повелители земель восточных, но как совсем не водилось допрежь того на Руси ниже и при хане Узбеке. Не жили русские княжичи яко заложники от своих отцов при дворе ордынском!
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Тверскому князю Михаилу Александровичу в нынешнем году должно было исполниться пятьдесят лет. Много это или мало? Как поглядеть! По жизни смотря. По успешливости ее или же неуспехам. В успешной, ладно построенной жизни, поди, и не много совсем! Не то в жизни, исполненной поражений и неудач. Начинать заново в пятьдесят — трудно!
Ежели бы не безлепый погром Москвы Тохтамышевой ратью, ежели бы не шатания в митрополии, не изгнанье Киприана и прочая и прочая, навряд и решился бы князь Михайло порушить прежний договор с Московским князем Дмитрием и устремиться в Орду, дабы вновь добиваться ускользающего и, похоже, вовсе ускользнувшего от тверской княжеской династии великого княжения Владимирского.
И еще сказать, помня прежний плен ордынский и выкуп, что собирали потом по всему княжению, вовсе истощив тверскую казну, не решился Михайло повезти с собой наследника, княжича Ивана. Забрал второго, Александра, Сашу, и — как в воду глядел! Сына, слава Богу второго, не первого, пришлось-таки оставить в Орде.
За долгое лето князя измучили пыль, жара, степные сухие ветра, причуды нового хана, подчас не желавшего понимать самое очевидное, обрыдла крысиная возня подкупов, полуизмен, доносов и та, нынешняя (при Мамае и то не было того, вернее — не так лезло в очи), что все эти степные эмиры и беки, вовсе позабывшие о достоинстве и славе минувших веков, об одном мыслят: как бы ухватить, вымучить, выпросить очередной подарок от осадивших, в свою очередь, ордынский престол русских князей. Мелкие беки, толпясь у дверей шатра ханского, прямо из рук вырывали проносимые мимо них порты и узорочье. За уздечку, отделанную бирюзой, за кинжал, за бобровую русскую шапку в Орде нынче мочно было легко купить человечью жизнь, и никто не почел бы того даже преступлением, но лишь выгодною торговою сделкой. За Сашу, почасту выезжавшего за город, он ежечасно трепетал и молил Господа не попустить!
Возвращаясь к себе, усталый и пыльный, пропахший насквозь конским потом и душными овечьими запахами, ополаскивая лицо, валился на постель, с отвращением вдыхая и тут тот же неотвязный запах бараньих шкур, которыми было застлано княжеское походное ложе, закрывал глаза, и в глазах начинали плыть песочного цвета минареты, украшенные затейливой кирпичной вязью, с яркими пятнами глазури по ней, обшарпанные глиняные дворцы ордынских вельмож, овечьи плетневые загоны, юрты и мазанки, рои мух над ободранными скотьими тушами, смрад и вонь базара… В уши плыли надрывные вопли зазывал, рев ослов и крики муэдзинов, призывающих верных к молитве, — вся сутолока когда-то разоренного и с торопливой небрежностью вновь отстроенного степного города…