— Ты ей сказал о том?
— Так я ж несмелый!
— А целоваться и хватать вельможную панну — на то ты смелый? — И тихонько засмеялся — Я и сам в этом деле тоже… не больно смел, Михайлик. Вот уж годов двадцать по одной дивчине пропадаю. Однако ж… не могу, нет!
— Язык не решается?
— Нет, руки.
— За то дело на Сечи бьют киями насмерть? — спросил любопытный до всего Михайлик. — Или так… можно и перетерпеть? Кии, слыхал я, здоровые, что оглобли?
— Никто тех киев не пережил, мой голубь: от всего сердца дубасят, сколько бог силы дал.
— «Сколько бог силы дал»! — передразнивая, повторил голосом Козака Мамая молодой лоботряс — с его выражением на живом лице, с его взмахом руки, и все это так было похоже, что Козак вздрогнул от удивления и восторга. Но пан сотник, уже оставив шутки, заговорил о своем: — Пускай, пускай, пускай! Ради нее лег бы я под кии, только бы…
И тут началась беседа, что промеж мужчинами почитаться может дивом дивным, ибо наш брат мужик в сем деле всегда скромен: даже стихи о своей любви в журналах печатая, даже на весь мир о той своей беде распевая; а без рифмы, без музыкального сопровождения, без гонорара мы про свою любовь больше молчим. Но тут зашел меж Козаком и паном сотником тот особливый мужской разговор про любовь, что выливается из сердца лишь изредка, в минуты дружеской откровенности, когда уж так болит, что молчать невмочь.
Мамай поведал парубку про лучшую на свете дивчину, что дожидает его уже много лет, рассказывал, ровно давнему боевому побратиму, и доверие старшего и мудрого товарища так тронуло Михайликово сердце, что он со всем свойственным ему простодушием спросил:
— То Лукия?
— Лукия.
— Не стара ли?
— А я? — усмехнулся Мамай.
— Да и не красива.
— Зато сильна. Мне ж такую надобно жену, чтоб детей без счету.
— Когда ж то будет?
— Никогда, видно… Войны убивают любовь мою.
— Так война ж — не навек!
— Не навек и любовь.
Они помолчали.
Послушали.
А ночь была звонкая.
Стучали сердца.
Соловьи заливались.
Сверчки свои голоса возносили к небу.
И совы кричали, как терзаемые дети, в монастырских руинах.
Мамай сказал:
— Вернись в архиерейский сад, пане сотник.
— Нет, не вернусь… Я поброжу маленько. На рассвете надобно мне в сотню!
И, опустив голову, юноша ринулся в ночь.
33
Слонялся да слонялся, не чуя, где он и что с ним.
Ржали где-то стригунки, и кобылицы отзывались на их зов.
Но Михайлик того не слыхал.
Квакали лягушки.
Но не слышал и того.
Только озяб отчего-то, хоть ночь была и теплая, — выбивал дробь зубами, что молотком по наковальне.
Ничего не чуял и не видел, блуждая.
Но вдруг, проходя мимо пышных панских хором, услышал он звонкий женский шепот:
— Кохайлик! Ты?
— Я, Параска, — отвечал Михайлик Роксолане, что стояла по ту сторону искусно кованной решетки.
Сквозь узорчатую ограду протянув пухленькую ручку, пани Роксолана схватила сотника за рукав нового жупана.
— Ты посулил тогда… присниться мне, хлопчик!
— Ну и что ж? — насмешливо спросил Михайлик.
— Уже. И дважды.
— А как?
— Так… что и не скажешь!
— Отчего ж?
— Уж так сладко… ой-ой!
— Да как же? — И парубок вдруг вспыхнул, даже ровно дымом взялся наш Михайлик. — Как?
— Ты… меня… колотил! — вся замирая от наслаждения и зажмурив свои дивные коровьи очи (называли же древние греки сестру и жену самого Зевса, Геру, волоокою!), прошептала в молитвенном восторге пани Роксолана.
— Что-что? — разочарованно переспросил Михайлик.
— Костылял почем зря.
— Чего ж ты так радуешься?
— Славно же, Кохайлик!
— А что же в том славного?
— У тебя такой кулак, такой кулак… и ты так сладостно дубасишь.
— Сладостно?
— Коли бьешь, значит — любишь!
И пани Роксолана Куча раскрыла свои прельстительные сияющие очи, что были чудо как хороши и лучезарны, выпятила заманчиво оттопыренную губку и нежданно попросила:
— А ну ударь! Хотя бы раз…
— Поди ты!
И пани замерла в ожидании тумака, без коего не бывает будто неистовства жаркой любви, — так, но крайней мере, уверяют кое-какие знающие толк молодицы.
— Сердце чуть не выскочит.
— Гляди за ним!
— А ты… возьми его в кулак! И сожми… И стисни… а хочешь — вырви мое сердце… не закричу! Вот так… вот так!
И наш козачина, превозмогая парубоцкий страх пред женским естеством, тщился схватить в кулачище горячее сердце молоденькой молодички, пытался стиснуть и пытался вырвать, и пани Роксолана вправду не кричала, нет, а сердце у ней колотилось так, что и сам пан обозный в хоромах от того глухого и веселого стука должен бы, пожалуй, проснуться, чтоб, упаси боже, не проворонить своего законного добра.
Да нет!
Пана Кучу в ту пору никакой бы силе в мире не пробудить, ибо он…
Ибо он, ублажив женушку, храпел во все завертки, — и на ум не приходила ему истинная причина такого супружеского рвения, и он сам прилагал все силы к исполнению умысла Роксоланы, собственным старанием приближая свой коварно уготованный конец.
34
Еще не остыв от объятий законного мужа, Роксолана вспыхнула от одного лишь прикосновения прездорового парубка и не опомнилась, как он, в досаде на весь женский род, изверившись в силе чистой любви, одним духом перемахнул через кованую ограду, как схватил ее в охапку и понес в глубь сада, не почувствовав, конечно, что в тот самый миг заворочался на своем ложе пан обозный, которому снились воробьи: напуганный Мамаевым предвещанием, он махал и шикал на них, но его снова тащила в объятия Роксолана. «А шу-шу!» — пугал он воробьев…
А Роксолана-Параска меж тем шепотом кричала Михайлику:
— Пусти!
— Нет, дудки! — зная ее обычай и повадку, мужественно отвечал Роксолане новоиспеченный сотник, унося Кучиху дальше, к шалашу какому-то или копне сена, что виднелась там промеж деревьями.
— Отстань, дурило! — на чарующих низах чудесного контральто умоляла Роксолана, ибо не могла же она, не остыв после прилежных попыток свести в могилу своего законного мужа, отдаться на первое познание этому хлопцу, нетронутому, любимому и желанному, — не могла же она, не смела, и вовсе не потому, что взяла верх простая добропорядочность: она боялась испортить неопытному Кохайлику первое о себе впечатление. — Брось, не то закричу! — умоляюще шептала она.
Но Михайлик, зная уже ее натуру, почитал это за скрытый призыв, за нехитрое побуждение к решительным действиям, а потому тащил ее дальше, в сад, чтоб поскорее растоптать в себе все то прекрасное, что возносило его последние два дня в неудержимом полете.