Он вчера держал в объятиях панну, о которой мечтают самые пригожие мужи не только на Украине, а и там — в Варшаве, Париже иль Амстердаме, где Подоляночка успела полонить немало пылких сердец, — он вчера, голодранец, захватил мужичьими руками сей цветок, с коего портреты писали величайшие художники мира, он целовал минувшей ночью, Кохайлик, ее губы, губы, о которых поэты сочинили горы мадригалов, виршей и виршиков, исчерпав мировые запасы эпитетов, что когда бы то ни было прилагались к слову «уста»: душистые, приветливые, прихотливые… Он целовал пылающие те уста, но не считал это чудом: любимая в объятиях любимого — что же может быть естественней и проще! Однако то, что сталось потом…
Эх, хлопче, хлопче!.. Столько со времени Адама жило на свете юношей, как ты, столько любовных огорчений портило им кровь, что пора уж прочному да стойкому иммунитету против норова многих поколений милых привередниц оберечь наш «слабый» мужской пол от излишних тягостных переживаний, ведь и хлопцы наши, не сглазить бы, тоже не лыком шиты, а вот гляди ж, и дело будто бы пустое, взбалмошная девка обошлась с Михайликом так, словно он сунулся с мазницею по мед, — ну, и не велика беда: пришли не званы и уйдем не ласканы, а печалиться парубку ни к чему, ибо девчат по свету что листьев летом. Однако наш парубок, — душенька его знает, чего он так прилип к той панне, — никак, видно, одолеть сей пагубы не мог — сердцу не прикажешь! — вот он и грустил да печалился, словно потерял кошелек с неразменным рублем.
Не был хлопец слезоточив, он ведь и не плакал никогда, даже в зыбке не плакал, — а тут щипало что-то в носу, еще припухлом после вчерашнего падения.
Не был хлопчина и против боли слаб, дай боже, — а тут вдруг почуял он, что есть у него сердце, ибо в груди нестерпимо заболело что-то впервые в жизни.
Не был хлопчина и смешлив, однако тут хотелось даже посмеяться над собой, даже захохотал бы с горя наш несмеян, когда б умел смеяться. Что ж ему оставалось? Что он умел? Запеть разве?
Пан сотник прокашлялся, вздохнул, потом посопел малость и завел гибким да густым басом, таким еще юным, что даже срывался порой, пуская мальчишеского петуха:
Ой, сумний той голос,Що луни не має,Нещасливий коваленко,Що марно кохає…
Перебор чьей-то бандуры, нежданно в Михайликову песню вплетаясь, тихо ей вторя, тонко зазвенел меж кустами калины. Да Михайлпк не слышал той кобзы: пел он, словно был один-одинешенек во всем подлунном мире.
Ой, піду я полем,Повен чорним болем,—Вкрались нави бур’яками,Ввік не переполем!
Ввік не переполем,Ввік не переорем…Кто кохає без надïі,Одружився з горем!
А чей-то мощный голос, чуть выше, чуть мужественней, уже понаторелый в хитром искусстве пения, продолжая песню Михайлика, насмешливо спрашивал:
Xто ж кохає без надïі?Хто марнує молодiï,Молодіï літа — марно?Чи така вже дівка гарна?Ой чи гарна, чи чупарна,А кохати незугарна!
Шутливый конец грустной Михайликовой песни, подхваченной неведомым бандуристом, перешел в хохот, уже знакомый нам хохот Козака Мамая.
— Разлюбила? — спросил Козак.
— «Разлюбила», — Мамаевым голосом, передразнивая, обиженно отвечал Михайлик.
— А это верно, что разлюбила?
— Верно.
— А это верно, что любила она тебя?
— Не знаю, — растерянно буркнул пан сотник.
— А ты ж ее любил?
— Люблю.
— И давно?
— Давно. Два…
— Два года?
— Два дня.
— Ого! — И Мамай, подергав себя за левое ухо, за серьгу золотую, спросил: — Кто же она?
Михайлик отвернулся.
Ночная птица простонала где-то далеко, и Михайлик на диво похоже повторил тот печальный крик.
— Неужто она тебя, такого молодца, да не любит ничуть? — спросил Козак Мамай.
— «Чуть» мне не надобно.
— Ишь какой! — И повторил: — Да кто же она? Кто?
Михайлик, понурясь, не отвечал.
— Та, что всех на свете краше? — прищурился Козак Мамай.
— Кто вам сказал? — в испуге встрепенулся простодушный парубок.
— Ярина Подолянка? Она?
— Ой! — с глуповатым видом воскликнул пан сотник, потому что любовь иной раз не только возносит нашего брата до творческих высот, а и сбрасывает частенько к явной дураковатости. — Вы и впрямь колдун?! — И вдруг совсем по-мальчишески спросил — Но как вы угадали? — И не удержался от просьбы — Помогите!
— Э-э, хлопчик… — разочарованно протянул Мамай.
— Вы ж — характерник.
— Чужими руками жар загребать?
— Я уже свои обжег.
— Этакий там жар? Или, может, руки никудышные? — И, взяв парубка за плечи, заговорил с ним так, как еще никто и не говаривал: батько пропал где-то в походе, а наши добрые матери по-отцовски беседовать не горазды — мать есть мать, а отец — не только доброта, любовь и тяжкий труд, но и непреклонная совесть, и суровый спрос, и добрая трепка. — Эх, сынок, сынок! — И Мамай вздохнул: — Просить помощи в таком деле… Ай-ай!.. А я было думал, что ты… — И Козак, точно родного сына, корил парубка и уму-разуму учил, и каждое отцовское слово ложилось на дно души, как огнестойкий камень на под литейной печи, чтоб не испепелил сего безотцовщину огонь любви. Немало слов, суровых да горьких, наговорил Козак Мамай молоденькому сотнику. А напоследок молвил: — Девчата, сынку, недотеп не любят.
— Так я ж несмелый.
— Однако я слышал… я слышал… как минувшей ночью ты ее…
— Целовал?! — ужаснулся Михайлик. — Подслушивали?
— Звенело на весь архиерейский сад.
— И после того она… после того…
— Девчатам никогда не верь.
— Девчата могут целоваться и не любя? — обомлел сотник. — А ведь хлопцы, наверное, отродясь такого…
— Хлопцы — дело иное, — усмехнулся Мамай.
— А я, дурень, поверил…
— Дурень таки, — согласился Мамай. — Беги прытче к архиерейскому саду.
— Это к чему ж?
— Засвисти соловейком.
— Миновало.
— Так скоро?! Выходит, ничего и не было. Ты все врал!
— Кому врал?
— Себе, мне, матусе, Подолянке, богу…
— Нет, не врал! Я один любил ее так, как не любить бы и сотне лыцарей, целому козацкому полку, ведь сердце мое стучало на весь город. А она…
— Ты ей сказал о том?