Отголосок
А. Гелескула
Уже распустилсяподснежник зари.
(Помнишь сумеркиполночи летней?)
Разливает лунасвой нектар ледяной.
(Помнишь августавзгляд последний?)
Сад в марте
Перевод И. Тыняновой
Яблоня!В ветвях твоих – птицы и тени.
Мчится моя мечта,к ветру летит с луны.
Яблоня!Твои руки оделись в зелень.
Седые виски январяв марте еще видны.
Яблоня…(потухший ветер).
Яблоня…(большое небо).
* * *
Перевод А. Гелескула
Август.Персик зарей подсвечен,и сквозят леденцы стрекоз.Входит солнце в янтарный вечер,словно косточка в абрикос.
Крепкозубый, налит початоксмехом желтым, как летний зной.
Снова август.И детям сладоксмуглый хлеб со спелой луной.
Цветок
Перевод А. Гелескула
Ива дождя,плакучая, легла.
О лунный светНад белыми ветвями!
Прощание
Перевод А. Гелескула
Если умру я,Не закрывайте окна.
Дети ли рвут орехи.(Я из окна увижу.)
Жницы ли жнут пшеницу.(Я из окна услышу.)
Если умру я,Не закрывайте окна.
Прелюдия
Перевод А. Гелескула
И тополя уходят —но след их озерный светел.
И тополя уходят —но нам оставляют ветер.
И ветер умолкнет ночью,обряженный черным крепом.
Но ветер оставит эхо,плывущее вниз по рекам.
А мир светляков нахлынет —и прошлое в нем потонет.
И крохотное сердечкораскроется на ладони.
Колыбельные песни
Перевод Н. Малиновской (проза), А. Гелескула (стихи)
Дамы и господа!
Этой лекцией, в отличие от иных, я хочу не осветить, а высветить, не обрисовать, а заразить. Одушевить в подлинном смысле слова. Растревожить сонных птиц и туда, где темно, бросить отсвет далекого облака. А сеньоритам, соизволившим прийти, подарить по карманному зеркальцу.
Я ухожу в речные камыши. К пожелтелой черепице крыш. За край селения, где тигры глотают малых деток. Никакой я сейчас не поэт и больше не смотрю на часы и не силюсь повергнуть монумент, укротить мечту, одолеть анатомию. Я сбежал от друзей и бреду с тем мальчишкой, что грызет кислое яблоко и смотрит, как муравьи пожирают раздавленную колесами птицу.
Я на заветных улицах наших селений, в немолчном воздухе и ясных отсветах мелодий, которые Родриго Каро назвал «досточтимыми матерями всех наших песен». Я там, где розовое мальчишечье ухо и беленькое ушко девочки вздрагивают, когда игла готовится проколоть дырочку для сережки.
Я много ездил по Испании и слегка устал от соборов, немых камней и задушевной старины; устав от мертвого, я стал искать частицы живого, в которых время не застыло, а трепещет настоящим. Из великого их множества мне полюбились две: песни и сласти. Если собор так намертво сросся со своим веком, что неизменно старит даже изменчивую окрестность, то песня перелетает из этой старины в сегодня одним прыжком, пульсируя, как живой лягушонок, приходясь ко двору, как свежий побег, и раздувая дыханием мелодии неугасший жар былого.
Путешественников только сбивают с толку. Чтобы узнать, положим, гранадскую Альгамбру, совсем не нужно обежать все ее дворики и галереи, гораздо нужнее и поучительнее полакомиться чудесными миндальными пирожными из Сафры или медовыми лепешками, что пекут монахини; вкус и запах этих сластей расскажет о живом дворце, о том, как в эти окна светило солнце и чем тогда жили люди.
Песни и сласти похитили у пережитого само переживание, вечный огонь неписаной истории. Страсть и вкус нашего края живут в его мелодиях и в жареном миндале – в них, а вовсе не в камнях, колоколах, громких именах и даже не в языке живая жизнь мертвых событий.
Мелодия понятней, чем слова, говорит о природе и самой истории края и четко оконтуривает размытый временем силуэт. Романс, бесспорно, не завершен, пока не обретет мелодию и с нею кровь, жизнь и суровый или страстный воздух, которым дышат персонажи.
Внутренняя мелодия с ее нервными узлами и веточками вен, пронизывая стих, согревает живым теплом истории слова текста, порой уже бессодержательного или сохранившего лишь архивную ценность.
Скажу заранее, что не берусь решать затронутые мной проблемы. Я стою на позициях поэзии, где «да» и «нет» одинаково верны. И если вы спросите меня, отличалась ли лунная ночь столетней давности от позавчерашней, я докажу (как и любой поэт, знающий свое дело), что никаких отличий нет, и докажу так же легко и неопровержимо, что нет и никакого сходства. Я вообще обхожусь без доказательств и ссылок, которые, как известно, если не ослепляют, то усыпляют, и стараюсь, наоборот, сверяться с чувством, тем более что и вам интереснее знать, растет ли в мелодии сон-трава и способна ли песня скупо наметить дорогу для смутных еще глаз ребенка, чем усвоить от меня, что эта мелодия – XVII века, а та – исполняется на три четверти. Разбираться надо во всем, но пережевывать то, что знает мало-мальски сведущий человек, ни к чему.
Несколько лет назад, бродя по гранадским предместьям, я услышал, как молодая крестьянка баюкала сына. Я и прежде знал, что наши колыбельные печальны, но впервые ощутил это по-настоящему. Я подошел, чтобы записать песню, и увидел красивую бойкую андалузку; в ней не было и намека на грусть, но в ней жила традиция – и женщина безропотно исполняла обет, словно вторя давнему властному голосу, который пел в ее крови. И с тех пор я стал собирать наши колыбельные – мне хотелось узнать, чем убаюкивают детей испанки, и вскоре убедился, что тоскливейшими из своих мелодий и столь же безысходными словами наша земля скрашивает первые сны своих детей. И не в одной какой-нибудь провинции, нет, – и Мурсия, и Астурия, и Галисия, и Андалузия, и шафранная гладь Кастилии вкладывают в колыбельные и все своеобразие и всю глубину своей тоски.
В Европе колыбельные нежны и монотонны, ребенок погружается в них с радостью, целиком отдаваясь сну. Таковы в особенности французские и немецкие песни, а на нашем полуострове европейский отзвук слышится в басконских колыбельных, таких же ласковых, милых и безыскусных, как северные.
В Европе у колыбельной одна цель – убаюкать ребенка, стараясь в отличие от нас не ранить детскую душу.
Правда, из-за монотонности те колыбельные, что я назвал европейскими, кажутся печальными, но только кажутся – эта печаль случайна, как печальный всплеск листвы или воды. Монотонность – не грусть. Там, в сердцевине Европы, колыбель завешивают серым пологом, чтобы слаще спалось. Двойной эффект сукна и бубенца. И всего в меру.
В русских колыбельных, которые мне довелось слышать, сквозит надрывная славянская тоска – скула и даль, – неразлучная со всей их музыкой, но в этих песнях нет незамутненной, крутой и бурной простоты наших. Ребенок может свыкнуться с печалью русской колыбельной, как с непогодой за окном, но испанской печали ребенку не одолеть. Испания – страна твердых линий. Ни одного туманного перехода, где бы можно ускользнуть в запредельность. Каждый штрих, каждый контур беспощадно четок. Мертвый в Испании мертв, как нигде в мире. И всякий, кто вздумает грезить, споткнется о лезвие бритвы.
Не подумайте, однако, что я намерен говорить о «черной Испании», об Испании трагической и прочая и прочая – этот литературный штамп затаскан и не оправдал себя. Но ведь там, где испанский трагизм особенно отчетлив, в колыбели кастильской речи, сам облик земли так же строг, неприкрашен и неподдельно драматичен, как и рожденные там песни. Красотой Испании нам отказано в мире, покое и неге – ее красота, жаркая, опаленная, непомерная и порою чрезмерная, не знает разумных рамок и, ослепленная собой, разбивает голову о камни. В испанской глуши встречаются немыслимые мелодии, полные тайны и древности, нам недоступной, но ни одна из них не обладает вкусом, иначе говоря, не сознает себя и не течет, пусть даже хлынув из огня, с желанным самообладанием.
Тем не менее среди этой неприкрытой тоски и ритмической одержимости есть песни веселые, шуточные и даже шутовские, есть утонченно чувственные песни и трогательные мадригалы. Почему же так несообразно с нежной детской душой баюкают ребенка? Почему кровью сочится колыбельная?
Напомню, что колыбельные слагают (и это подтверждают тексты) бедные крестьянки, женщины, для которых ребенок – это бремя, и часто непосильное. Дети им не в радость, а в тягость, но как не петь ребенку? И они поют, со всей материнской ласковостью, а в ласке сквозит нежелание жить.
Немало свидетельств этой горькой досады на родное дитя, такое желанное и так не ко времени. В астурийском портовом городке Навии поют: