сараю, где отец всегда жег мусор. Там я щедро полил армию бензином из бутылки, тайно взятой в гараже. Затем я зажег спичку и бросил ее в центр мира. Он вспыхнул. Я губил его не за содомию и не за поклонение идолам. Я делал это потому, что армия фантазеров потерпела поражение от реалистов. Я не знал точно, почему это случилось. Но я спешил. Я понимал, что завтра солнце все равно расплавит моих ветеранов, и мне будет обидно, что это сделал не я. Было хорошо видно, как горят в огне танки, как корчатся тела, как оседают стены крепости. От самой высокой башни откололся кусок, он горел, окутанный черным дымом, и все не хотел падать — я нетерпеливо ударил по башне тыльной стороной ладони и вскрикнул: горящий пластилин обжег руку. Я тут же вскочил и помочился на рану, но боль не уменьшилась. След от ожога остался навсегда — память о том, как сгорел Материк.
6
На втором курсе института Вадима забрали в армию. Он вернулся через два года, став, как мне показалось, снисходительней, молчаливей и сильней — в казарме он продолжал заниматься спортом. Я знал, что он никогда не хотел служить. Нас объединяло это врожденное отторжение любой несвободы. Может быть, и здесь он начал раньше, чем я, а я последовал за ним, как всегда и во всем — не знаю, но это сходство тоже было скрытым, потому что мы не говорили и даже, вероятно, не думали о нем. Взрослея, я хотел все-таки стать другим, молча спорил с ним, негодовал и почти заставлял себя думать не так, как он, но когда Вадим ушел служить, мне ничего не оставалось, как сладко отдаться спокойному чувству бега — за братом, за кем же еще. Я читал, рисовал, занимался спортом — делал то, что умел и хотел. Я чувствовал, что так радостней, благородней — выделять самого себя из всех, постепенно и твердо, насовсем. А когда Вадим вернулся, я вдруг увидел человека, невероятно вырвавшегося вперед, так далеко, что я едва мог различить, что он брат.
Все повторилось — за старым горизонтом появился новый. Вадим ходил по дому, все время о чем-то думая, редко со мной разговаривая, а родителям отвечал невпопад и едва улыбаясь. Он тяготился нашим домом как заключением, в которое попал опять.
Он совсем не замечал, что я вырос, что гипы похоронены навсегда, что я почти наизусть выучил «Заратустру» и прочитал книгу о капитане Скотте — ту самую, откуда стихи: «Мы уходим в поход… Мы хозяйке давно за квартиру долж-ны», что весь его список книг — пройденный этап, и что я занят собой — своим телом и своим маленьким взрослеющим духом, что моя фамилия Ромеев и что во мне течет похожая кровь.
В середине лета Вадим уехал к родственникам в Москву. Через неделю он позвонил и сообщил, что поступает в университет. Это было время, когда родители не только перестали понимать его, но и не удивлялись уже своему непониманию. Я помню, как они говорили в своей спальне: «Он что же, бросил институт в Донецке? — спрашивал отец. — И куда поступил, в МГУ?» «Не знаю, кажется да», — отвечала мать. «Но ты же говорила с ним по телефону?» «Говорила… Но он ведь еще позвонит». Вадим звонил редко, и однажды, когда я поднял трубку, он сказал мне: «Привет, позови отца или мать». Я ответил, что их нет дома. «Тогда передай, что у меня все нормально, может, я приеду зимой», — и положил трубку.
Отец съездил в Москву, с трудом нашел Вадима. Оказалось, что он действительно учится в университете, на физико-математическом факультете, снимает квартиру и работает сторожем на автостоянке. Отец привез деньги, Вадим взял, но сказал, что зарабатывает неплохо и ему хватает. Потом он почти перестал звонить. Через год отец, не найдя Вадима на прежней квартире, случайно встретился с ним в университетском коридоре и спросил, почему он не приезжает домой. Вадим обещал звонить. «У него есть девушка, — рассказывал отец, — она живет с ним, они снимают полдома в пригороде».
Это было время, когда родители — особенно отец — стали уставать, они меньше говорили между собой, редко ходили в гости и почти не приглашали никого к себе. Работа отца стала длиннее, тяжелей, хотя он, как и раньше, уходил в восемь и возвращался в семь. Мать задерживалась после работы все чаще, приходила, шла на кухню, готовила всем есть, а потом садилась в кресло перед телевизором, что-то говорила, вздыхала, звонила по телефону — и вся видимость ее внимания ко мне и к отцу была пронизана такой тоской по чему-то несбывшемуся, что мне становилось ясно, почему отсюда уехал Вадим, почему вообще кто-то кого-то бросает, и почему, наконец, мне нужно было хоть что-то попытаться изменить. Как раз тогда я впервые смутно почувствовал, что жизнь, вероятно, состоит из двух неравных половин, посередине которых лежит изменение — как трещина или как мост, или может быть как смерть — не знаю, но мне реально показалось, что перемена — самое чистое и самое быстрое счастье, побуждающее жить. Я думал тогда, что изменение бывает только раз, и конечно в этом не ошибался. Но мог ли я знать, что пытаться уловить этот миг невыносимо трудно, а о том, чтобы не спутать его ни с чем другим, не следует и мечтать?
Я мечтал, как и прежде, о живописи, о большом новом городе и о том, как я буду там жить — по-другому. Но поступить в Ленинградскую художественную академию я не смог. Я поступал туда два раза, два года я готовился, ходил на этюды, но, вероятно, моему творческому воображению настал конец еще тогда, вместе с гипами.
Меня забрали в армию, на два года как и брата, и там мое механическое умение рисовать проявилось в новом убогом виде — я украшал плац и территорию части плакатами по строевой подготовке и за это командование едва не наградило меня отпуском. Армия была продолжением детского лагеря в лесу, здесь избивали по-настоящему и могли убить, но тоскливая уверенность в перемене, подсказанная братом, помогла мне преодолеть это время, а когда оно кончилось — сразу забыть.
Я помню, меня пошатывало от восторга, когда я вернулся домой. Я даже не сразу понял смысл сообщения о Вадиме — о том, что он исчез, не вернулся, не захотел возвращаться домой. Еще в казарме