– Дак и себе прихвати, бекало Паршуково совсем, поди, отощало.
И Василий принял щедрый дар Игнаши, жалость к старику победила.
Впрочем, и без Игнаши он мог бы снабжать дедову и Нюркину живность, ежедневно дело имел с фуражом, да не додумывался до простенькой наглости – не полностью выгружаться на ферме. Но тут – сколь есть ее, совести, у каждого, столько и есть, это уже от природы.
Вечером того же прошлого дня, получив пшеничный подарок Игнаши, Нюрка, косматая, злая, как пантера, ворвалась к дедке в избу, набросилась на Василия едва не с кулаками:
– Ты ково подсунул мне там? Ково мне подослал, морда, испитая наскрозь? Я его, дружка твоего не обсемененного, как человека просила, а он че завыдумывал? С Игнашей бы я не валандалась, уж совсем без разбору вам Нюрка! Я на горбу лучше словчусь… Молоденькой да гладенькой схотелось Игнаше-кастрату…
Шила в мешке не утаишь, неудачное похождение Игнаши к Нюрке стало известно деревне. За проявленную похоть Игнашу дружно осуждали, над его неудачной авантюрой соблазнить Нюрку довольнешенько посмеялись. Но и тут необходимо уточнить. Насмехались-то над ним, не как над пройдохой каким-то, наконец-то попавшим впросак, глумились над мужской убогостью, возомнившей запредельное нормальному разуму, если он еще сохранился у Игнашки на старости лет, в каком бы то ни было зачатии, и невесть чего захотевшей. Нюрки схотевшей, придурку в стариковских кальсонах, наливного сытного яблочка! Нюрка враз набила себе цену, с неделю, если не больше, с ней говорили подчеркнуто уважительно, здоровались по-особенному, будто с известной артисткой.
Но на время, на время; в деревне все возвращается на круги своя, вечному забытью не поддается из поколения в поколение, кто, когда суп пересолил или кашу испортил.
Теперь овечки ягнились, Нюрке требовались мужские руки, чтобы сделать выгородку в пригоне.
– Ну, дедка, едрена твоя канитель, – отпыхиваясь, говорила она весело, – ну пошли, сучок замороженный. Ково я с ними одна.
– Ярку мне отделишь весной, – кряхтел Паршук, сваливаясь неохотно с лежака. – Разведем овечек с Васюхой на шерсть, ить носков не напасешься.
– Сама навяжу! Навяжу, дедка! Да не из овечьей, а козьей – я же на пробу расширения хозяйства козочек завожу, вот те крест! – Она обмахнула себя перстом, рассердив неожиданно старика, прожившего жизнь без всякого Бога.
– Кобыла такая, – искренне возмутился Паршук, уважающий степенность и порядок, о котором толком почти ничего не знал, но тянулся простоватой душой обыкновенного обывателя, – пальцы хоть правильно сложи. Едрена мить, крестится ище, шалава.
Пока они кряхтели вдвоем у Насти в пригоне, подоспел Василий, не обнаруживший старика на лежанке и забеспокоившегося искренне: ну, а где, кроме соседской калитки? Пошатав поставленную кое-как перегородку, буркнул:
– Плотники выискались! Петух вскочит спросонья и завалит.
Отобрав у деда не по ручонке тяжеловатый топор, вогнал новые гвозди, вколотил распорки: и все как бы походя, на одном дыхании.
Пока он, задирая мордашки ягнятам-двойняшкам, дуя в них, смеялся и баловал, Нюрка убежала и снова появилась. Без фуфайки. В тоненьком, облегающем платьице, в котором ее вольному телу было невыносимо тесно. Приветливо ласково позвала в избу.
– Айда, Вася, нас не убудет, по рюмашке не грех пропустить, – охотно поддакивал дед.
– Ну, гора с плеч, вот что значит мужики! – подливая и подливая в стаканы, обхаживала Нюрка работников.
– Хозяйственная ты деваха, Нюрша! – воспарялся умиленно Паршук. – Оно так спокон веку: у ково хозяйство в голове, тому не об чем боле думать. Хозяйство, Нюрша, вершинка мужицкого стержня! Как дерево в рост! Это какая ты в хозяйстве, такая во всем остальном. Во все-ем!
Бордовая от похвальбы, Нюрка смеялась звонко, томненько посматривала на Василия, но лишних вольностей не позволяла.
Захмелел дедка – много ли надо шибздику на палочке: завелся гундосо-ликующе:
– Васюха, вдарим посредь зимы, едрена мять, на всю катушку. И-и-их, милые мои, головки позолоченные! Гармонику надоть к энтому делу.
– Чудная жизнь! Вот и ты в путние бабы выбилась, Нюрка. – Василий был в меру добродушным рассолоделым.
– Чудна наша жисть, катится колобком и нигде не спотыкается! – блаженненько подхватил дедка.
– Да че чудного, бестолковка одна, – сказала Нюрка. – Для вас баба – как подметка у сапога. Есть – хорошо, хоть не видно, да приятно, нету – ногу колючки жалят. Баба вам, тогда баба, когда при мужике, а без мужика какая она баба, лапай, хватайся, кому не лень. Вы по дороге-то ходите в сухую погоду, а грязно да склизко, первыми на обочину… мнете, не глядя, свежую травку, и горя мало… А травка-то нежненькой бывает, Вася-холостяк. Не всякая после подняться способна, и сохнет-вянет, не набрав красы.
– Об чем, об чем это ты, Нюраха-свиристелка? Об чем, деваха?
– Да об том – угощаешься плохо? Али сладенькое мое не по нраву? Давай, подмогну маленько?
– Подмогни, едрит нашу! Валяй, Нюраха-задаваха! Сничтожай!
Вызывающе блеснув глазами, полными какой-то затаенности и страсти, Нюрка схватила его стакан, опрокинула в себя, вскрикнула с вызовом:
– И пить буду, и плясать буду, а смерть придет, помирать буду! Неси гармоничку, деда! Уважь, ввек не забуду нонешний вечер!
– Ох! Ох! – блымал забусевшими глазенками Паршук. – Таку деваху-разгуляху, да нам с тобой, Васюха-немота. Ты ище не дохлый, едрена мить! Ну, ну, держись, у Нюрки сегодня нужда в тебе, ажно свербит в одном месте. Ты – ей, она – тебе, управитесь… Нюрша, ты где? Ты стой, не егозись! Засватать те Ваську? Хочешь себе такого кобеля непутевого? Я враз! Чик и готово! Он меня послушает.
– Поехали, поднимайся, чикало. Темень кругом непроглядная, потеряю в сугробе. – Симаков потянулся за кожушком, но Нюрка опередила, руки их стыкнулись и не сразу разошлись.
– Останься, Вася. Куда его… на руках разве нести… Хочешь еще? Налить? Сладше меда налью тебе… Васенька.
– На обочину манишь, зелену травку мять? – Симаков криво, недобро усмехнулся. – Не пара я для тонкой игры. – Набрав жадно воздуха, рявкнул зло: – Пошкандыбали давай, бродяжка старый! А ну, поднимайся, развалился! Меня пить отучал, а сам… Эх, греховодник!
– Приходи, Вася… Я к гадалке ходила, мне указано на тебя… Приходи, когда хочешь. Хоть посреди ночи.
Колобком катится жизнь. Из города в деревню, из деревни в обратную сторону на всех парусах. Из проулка в проулок, по асфальту и лужам. И где задержится, совершив обыкновенный человеческий грех, не знамо, не ведомо: Симаков лез по сугробам, волоча Паршука под мышкой, плевался и кого-то громко материл – что еще у русского человека, измордованного за века, начиная с зуботычин крепостичества, кроме ядреного сочного мата, вздымающего веси в глухую темную пору.
Глава седьмая
1
Ровным натуженным гудом гудела огромная печь. Ее черный, вместительный зев, увешанный лохмами сажи, озаряясь высокими языками огня, притягивал Настин взгляд, и будто не березовые дрова в нем горели, а сама она, Зырянова Анастасия.
Была Зыряновой, да сплыла, ни разу лет двадцать не называли.
Тошно ей было до одури и светопреставления, самой хотелось сгореть как можно скорее, подобно дровам, умчаться навсегда в невесомость бесшумным сизым дымком, да кто же бросит её в печь, подобно полену?
Все кончилось, ничего ни вернуть, ни исправить. Какое ей дело – будет Маевка на земле или нет, бегать по ее опустевшим заулкам, по колено в траве, чьим-то ребятишкам или не бегать, она-то свое отбегала и отстрадала.
Отлюбила, не согрев как следует истерзанную бабью душу.
Затопив печь, как всегда задолго до рассвета, и дожидаясь, когда она наберет жар, Настюха словно забыла, чем должна заниматься. Печь была бы давно готова, и давно бы Настюха могла посадить в нее хлеба, но, по-прежнему оставаясь бесчувственной, незрячей будто, подбрасывала и подбрасывала крупные поленья, пялилась бесчувственно в кроваво-жадное пламя.
Вот вам и любовь по-деревенски – нету вам, да? Не умеют в деревене страдать и метаться, сгорая, как… какая-нибуь Дездемонна?
А если все-таки есть, да понять некому?
Вот вам и зубоскальство! Оно, когда из души через сердце, тут не враз разобраться, у кого чего больше и на чем замешано. Ишь, увела она мужика насильно! А лейтенант Грызлов чего ж не пошел? Не пошел, к Тайке вернулся? Факт, не пошел. А другие, кто пользовался ее пышным телом? Не хуже городских ссыкух ублажала… шоферов тех же, приезжих, и где? А к той все липли… Ни тела, ни дела, слово сказать не умеет, не то, что глазком подморгнуть, а липли, хоть с кем получалось, лишь пожелай, Варюха.
Нет мочи Настюхе больше страдать, надрывая сердчишко, колотящееся на пределе. До донышка вымерзло и выстыло в ней за долгую страшную зиму свалившегося одиночества, как-то сразу вынудившего смириться, что на этот раз Василий уже не вернется.