Но Сапожков последовал за мной дальше. Ему, наверное, очень не хотелось расставаться со мной. Пока шагали до пивной, он продолжал рассказывать о себе.
— Знашь, Гоша, ежли б ты не подмог мне, под транвай кинулся бы.
— Да ты что, Вова, совсем обалдел?
— А чо иделать? Сыганка мене нагадала: шасте у менé только с той красависой будет. А без её — крестовый туз. Нету пути никуды.
— Ради бога не делай этого. Жизнь может по-разному повернуться. Главное — лечиться. Вылечишься — другая, лучшая жизнь начнётся. Только уезжать тебе отсюда необходимо. Туда, где тебя не знают. Сейчас медицина чудеса творит, от таких хворей избавляет, которые считались неизлечимыми.
— Хорошо ба, Гош. Да невезучий я. В тюрме сидел за это. Сколь-то, не знаю. Мамка справку притаранила,[481] тады отпустили. А так сколь-то лет дали.
— За что, Вова? Ты же муху не обидешь…
— Жрать охота. Кишка кишке протокол составляла. Похлял в эту… как её… рыгаловку.[482] Там, далёка, в городе. Где больши дома. Где вояки-багатеи хавают.[483] Забурился,[484] на хапок[485] нажрался. Меня фицыант выгонял, молотил.[486] А я рубал изо всех тарелок на столе. Не всё сметал. Не успел. Дак за пазуху жратву притырил. На опосля. Дяди-гади меня повязали. Я и не побёг. Меня бливать начало. Вояки как забазлали:[487]«В турму ево! Ён наши обеды смолотил![488]» Все таки толсты, брюхаты! Больши начальники, видать.
Повар, такой доходяга[489] с вусиками, прибежал. С куфни. Их умасливат: «Я вам ишшо приташшу». А один начальник грит: «Пушшай в турме посидит! Таких, грит, надобно расстреливать без суда, как на фронти». А повар, када за мной мусора[490] прибёгли с дурами,[491] ишшо бутенброт мене в карман засунул. А у меня в ём дырка. Дак ён в тую дырку провалился на пал, а я ево — цап! И в грабке держу. Дак мусора — в милодии[492] дажа не нашли. Я ево в аделении и схавал. Дак чуть копыта не отбросил — не дают мусора из ихней мусорской крушки попить. Во, жлобы![493] Воды имя жалка! Я упамши, дак один мусарюга кричит:[494]
— Пушшай подохнет… этта… как её… от заворота кишков. Штобы в ахвисэрски столовы не шастал боле.
— Били?
— Не… Отбучкали[495] малость. Кулаками. А мне по херу. Зато нахряпался от пуза. Никода так скусна не жрал. Сколь дней до тово не лопал. Выползу из-под кровати, стану — темно, будто ночь. Падаю на пал. Не знаю, сколь дён не жрал, — много. Еле до рыгаловки ахвисэрской дополз.
А во мне, в моей памяти, с фотографической точностью возникла, казалось, давно забытая сцена на базаре: задранная серая куртка на шелудивом теле с выпирающими рёбрами и бьющееся сердце, быстро-быстро, будто через мгновение выскочит, прорвёт грязную кожу и покатится под ноги беснующейся толпе… Это из сорок второго или сорок третьего вспомнилось. Надо же — столько лет, а озноб по спине пробежал.
Столько лет промчалось с сорок третьего, и вдруг промелькнула та базарная сцена, не забылась… Сейчас она увиделась мне ещё более зловещей и чёткой.
— Я знаю того повара из военторговской столовой на углу Кирова. Капустин его фамилия. Он меня с Генкой в сорок шестом накормил, когда я из дома ушёл. Добрый человек. Редко такого встретишь.
— Во-во. Мене Генка об ём трёкнул. Я и запомнил. Как вы побирались…
Слово «побирались» резануло мой слух, но я будто не заметил, не стал спорить.
— В турме тожа кормют ништяк.[496] Из люминевых чашак. Баланда скусная, из капусты. Каша. Хлеб дают. Пайку. Мене пондравилось. Тока чашка с дыркой, из её лилось прям на меня…
Последние Вовкины слова меня удивили. Точнее — поразили.
— А как тебе там жилось? Не обижали?
— Не! Блатные приставали. Штобы дал имя. На полшишки просили. А сами как влупят, дак до кишков достают. Больно! На четвирых костях стоять вилели. Поебут — пайку дадут. Целяком. По-щесному. Как обещали. Воры все щесныи.
Слушать Вовкину исповедь стало невыносимо.
— Сразу освободиться-то удалось? По медицинской справке? Или по суду?
— Сами мусора отпустили. Мамка к имя приехала и каку-та гумагу от дохтора притаранила. Што я, ну, как ево? Дибил. И миня выпустили. Баландой накормили. Пайку дали. В дурдом повезли. Тама обо всём спрашивали. Карандаш дали, гумагу, заставляли каку-та херню писать. А я им калабушки[497] нарисовал — в школе-та не учился, буквов не понимаю. Дак они, што я трёкал, написали и выпустили. Сказали, што сколь лет мне будет, к себе забирут. Личить будут. В дурдом нада бежать да тама местов нету — всё забито. Много нонче дураков расплодилось, до хера. Говорят — от водки.
— Где-же ты спишь? Ночуешь?
— В тёпло — в калидоре у своей фатеры. Колотун стал, в бане кемарю[498] на скамейках. На Краснармейской. Аль на котлах. Ташкент!
— Вова, а где фотка тёти Паши? — спохватился я.
— Вона она. В канави. Нихто её не сбондил. Я её за народну артиску продаю. Подешёвке.
Услышав последнее слово, я с присущим мне нетерпением намерился возразить Вовке с жаром, но вовремя одумался и выпалил то, что пришло в голову.
— Пока, Сапожков! Держись! Не давай себя обижать.
Я знал, уверен был, что произнёс пустую фразу, и никакой пользы она Вовке не принесёт и никак на его судьбу не повлияет. Положительно. Хотелось пусть словом помочь несчастному Вовке, подбодрить, обнадёжить, что в жизни его ждёт лучшее. Чтобы он не отчаялся окончательно и не совершил тот страшный шаг, о котором упомянул.
Надо не забыть в следующий отпуск подарить Вовке буханку хлеба. И изловчиться присовокупить хотя бы сто граммов подушечек с начинкой из повидла. Если не окажется денег, перехватить под честное слово у Вали Бубнова — с получки расквитаюсь. Хотя и не брал ни у кого никогда взаймы ни копейки — опасная штука. Зависимость.
И тут я обнаружил, что во внутреннем кармане куртки ещё кусок пирога. Чего же я его с собой волоку? В общаге меня ждёт ужин, Вову — едва ли.
Я развернулся на противоположном тротуаре, на улице Карла Маркса, чтобы окликнуть Вовку и отдать ему остатки маминого подарка. Но Сапожкова нигде не было видно. Неужто он успел шмыгнуть во двор дома номер тридцать? Там жил Толька Мироедов. С ним мне не хотелось встречаться. Противно! Мне противны лживые и злые люди. С ними стараюсь не иметь дел. А если лезут — дерусь.
…Ощущение собственного бессилия что-либо изменить к лучшему в дальнейшей жизни этого несчастного пацана опять защемило сердце.
Вовка долго не отпускал меня, словно рядом шагал.
Повернувшись, я напористо (по-осеннему быстро темнело) продолжил путь рысцой по улице Свободы в заводское общежитие. Не насвистывая никаких мелодий — на душе муторно. Такое ощущение, словно и я в чём-то очень провинился перед тем же Вовой.
P.S. О свадебных драгасэностях мне вдруг вспомнилось в октябре семьдесят седьмого года, когда я зашёл в свою сарайку, готовившись к вынужденному переезду из Челябинска в Свердловск. Промелькнули чередой в воображении детские и юношеские годы, лица знакомых и родных. И среди них — несчастный Вова Сапожков. Увиделись и свадебны драгасэности. Не надеясь на удачу, вернулся в сарай и принялся долбить заступом землю. Так, на всякий случай. Вроде бы на том участке, куда с Сапожковым зарыли дешёвую бижутерию — цыганское «золото». Меня больше интересовало, приходил ли сюда Володя и забрал ли своё «богачесво».
И вдруг — именно вдруг! — в куске мёрзлой земли показалось розовое стеколко. Уже осторожнее отколол близлежащие (чтобы не разбить, не испортить Вовкино «приданое») мёрзлые участочки, собрал кусочки грунта и унёс в комнату. Когда земля оттаяла, извлёк из неё медяшки и стекляшки. Неповреждённые! Промыл.
Кольцо покрылось тёмно-коричневой неровной патиной, а серёжки, сделанные из другого металла, не выглядели настолько тусклыми. На всех изделиях стояла проба «56» и какой-то прямоугольник с неразборчивыми буквами. Лишь гранёные розовые стекляшки радовали глаз. Ну цыгане! Мошенники! Ловко же они надули бедолагу Вовку.
Поскольку мои усилия отыскать след Вовки закончились неудачно, ни в каких доступных мне справочных он не значился, то я оказался хранителем «драгасэностей».
…Недавно, в две тысячи пятом году, они опять попались мне на глаза в одной из папок с документами. В ней же сохранился и черновик этого рассказа.
Ещё с год свадебны драгасэности мозолили мне глаза, лёжа на письменном столе в пластмассовой коробочке из-под мятных таблеток «Тик-так». Наконец, не выдержал этой пытки, вышел во двор, разгрёб кучу песка, опустил в ямку колечко и за ним обе серёжки и заровнял схорон.
1983, 1992–2009 годы Гари
В таверну заходили моряки.В таверне открывались с шумом двери.В дверях стоял наездник молодой.Все узнавали в нём конвойца[499] Гари.
«О, Мери, вот явился Гари[500] твой.Ребята, он не наш, не с океана,Мы, Гари, рассчиаемся с тобой», —Раздался пьяный голос капитана.
И в воздухе сверкнули два ножа.Пираты затаили все дыханье.Все знали атамана как вождяИ мастера по делу фехтованья.
Вдруг с шумом повалился капитан.У Мери что-то губки прошептали.Почил моряк, пусть плачет океан.Кровь алая с ножа его стекала.
«Банкет»