— Когда-то и мы грамоты не ведали, дак и что? И греческий надлежало учить? Али латынь? Али еврейский, коли только сии три языка признаны были достойными для изложения слова Божьего!
Чужих языков Дмитрий не знал, и возразить великому князю, что-де неплохо бы ему и ведать греческую молвь, не решился никто. Тем паче, спор шел, по сути, не столько о языке церковном, сколько о том, будут ли по-прежнему наезжие воеводы грабить зырян или нет, ибо слишком яснело, что грамотных и крещеных зырян обирать станет премного трудней. Ну а Стефан Храп владел греческим языком свободно, и с ним о богословских истинах спорить было бы и вовсе мудрено.
Разрешил Дмитрий Стефану сбавить дань по случаю нынешнего недорода, разрешил и закупить хлеб на Вологде для своей паствы, — словом, уезжал Стефан Храп к себе на Вычегду целым обозом, в сане епископа, признанным духовным главою Пермской земли.
С Сергием они распрощались сердечно, молча пожалев друг о друге, о возможности дружеских бесед, о молчаливом присутствии, о духовном содружестве, в этот миг расставания постигаемом особенно сильно и тем и другим.
— Беру тебя в сердце свое! — вымолвил Сергий несвойственные ему слова, и Стефан понял, молча склонил голову.
Утих скрип саней, оклики возничих и глухой топот лошадей по укрытой снегами дороге. Стефан на прощании, с частью обозных, вновь заезжал в Троицкий монастырь и отслужил обедню вместе с Сергием.
Сергий, проводивши младшего друга, воротился в келью, открыл часослов, заставил себя сосредоточить ум на молитве. Было хорошо, покойно. От того источника воды живой, который он сооружал некогда, с трудами великими, здесь, на Маковце, заструилась ныне цельбоносная влага, и уже ее настойчивое журчание пробрезжило в далекой пермской стороне!
Было хорошо. Покойно. Жизнь, приближаясь к окончанию своему, начинала являть зримое продолжение свое за гранью земных сроков и дел. Тленное и временное незримо перетекало в вечность.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
У Дионисия, по мере того как они медленно, но неуклонно приближались к Константинополю, начинало порою перехватывать дыхание. Это было как в молодости, когда одолевала жажда постижения. (Не получить что-либо, нет! Телесные услады, утехи плоти всегда, даже в юности, мало занимали нижегородского подвижника.) И тогда сердце, старое сердце в изветшавшей оболочине своей, начинало не поспевать за стремительными желаньями хозяина, принималось биться с перебоями. Неужели оно, это сердце, уложит его в домовину на пути к величайшей вершине всей жизни своей? Одолевая плоть, епископ вставал с глазами, обведенными синею тенью. Ехали дальше. Федор — тот даже начинал порою и бояться за спутника своего: доедет ли? Но в старом теле молодого духом нижегородского иерарха находились все новые и новые силы, превозмогавшие жару, безводье, пыль, тряское седло, одолевавшие и одолевавшие все истомы пути, когда наконец замаячили перед ними вдали холмы, покрытые коростою крыш, купола и башни Вечного города.
Кони встали. Дионисий выпрямился в седле. Федор поглядел на него искоса: ведь уже был здесь, озирал, видел! Сбоку лик Нижегородского архиепископа казался чеканен и строг. Теплый ветер, напоенный мириадами запахов, обдувал его бороду, шевелил платье. Дионисий не шевелился. Замер и конь, коему передалось торжественное безмолвие седока. Так его и запомнил Федор, и когда потом, каясь в бессилии своем спасти владыку, вспоминал именно этот миг и это властное, обращенное к Вечному городу чело мужа, всю жизнь упорно рвущегося к единой цели и теперь, когда цель почти достигнута, замершего, точно Моисей, с вершины Синая озирающий обетованную землю. Федор уже было раскрыл рот сказать, что "время", но Дионисий, точно поняв упрек, сам, без слова, тронул коня.
Все последующие дни, начиная с того часа, как копыта их жеребцов процокали по каменной мостовой Месы и обняла и поглотила невеликую кавалькаду русичей людная и торговая суета великого города, были заполнены мельтешеньем встреч, переговоров, предложений, просьб и требований, увертливых отмолвок и недомолвок хитрых греков. Хитрых, но уже бессильных и перед властью папского Рима, и перед напором фрягов, и перед султаном, тем паче перед русским серебром. Патриарх Нил тянул, но русские послы требовали скорейшего поставления Дионисия и в конце концов настояли на своем. Зарекомендовал себя Дионисий уже в прошлый свой приезд отменно, и только доброхоты Киприановы мешали Нилу рукоположить Дионисия в митрополита Русского.
В конце концов было достигнуто соглашение, что оба прежних ставленника, и Киприан и Пимен, будут вызваны в Константинополь и низложены, а Русскую митрополию вновь объединит Нижегородский архиепископ Дионисий, рукоположенный в митрополита Русского тотчас, не сожидая приезда вышеназванных. Воля далекого князя Дмитрия, напор послов и власть денег все же сделали свое дело, хоть и пришлось посольству просидеть в Константинополе всю осень, зиму и весну. Рукоположили Дионисия уже в марте следующего, 1384 года, ибо сперва не-можно было собрать синклит, потом долго пытались выцарапать из Киева Киприана, а тот, отлично понимая, что ему грозит, все не ехал и не ехал. В конце концов решили, что сам Дионисий, уже рукоположенный, отвезет в Киев Киприану строгий наказ патриарха прибыть в Царьград на Собор. Никто из русичей как-то не подумал в ту пору, что такое решение станет роковым для Дионисия.
Федору Симоновскому Константинополь открывался впервые. Впервые увидел он пестроцветье и многолюдство древней столицы Восточной Римской империи, впервые измерял глазами мощную, в суровом чередовании зубчатых прясел и костров, стену Феодосия, как бы пришедшую в этот суетный мир мелких торговцев и нищих из иных, великих времен. Впервые дивился каменным палатам, клетям и клетушкам, прижатым вплоть друг ко другу, так, как никогда не ставили терема и палаты на Москве, дивился цветам и изобильной зелени, неведомой на Руси. Впервые, когда они остановили в Студитском монастыре, озирал сводчатый потолок и ощущал прохладу каменной кельи, столь ласковую телу после дорожной жары и пыли. Очень скоро перестал он дивиться белому хлебу, оливкам и кислому красному, похожему на крепкий квас вину. Привык есть вареные овощи. Испытал не единожды раздражение противу волокиты в секретах патриаршей канцелярии, премного усовершенствовался в греческом языке, только тут поняв, что язык нынешних греков значительно рознится от того, на котором говорили и писали во времена Златоуста и Григория Богослова. Выучил всю сложную титулатуру секретов, познакомился и с великим хартофилактом, и с казначеем. Лазал уже и на развалины Большого дворца, и на ипподром, обежал десяток монастырей, побывал и в Галате, и во Влахернах, резиденции нынешних василевсов. И всегда, и везде, и во всем ощущал, даже не видя, переживал, о чем бы ни доводилось вести речь, великое творение Юстиниана, храм Софии Премудрости Божией. Именно здесь, именно отсюда, невзирая на все шкоды и пакости греков, невзирая на торгашеский дух обнищавшего великого города, именно отсюда должна была проистечь и проистекала великая православная вера! Так казалось, и так виделось. И только ночью подчас в тонком сне, после утомительного дня, наполненного хождениями и суетой, начинало вдруг брезжить далекое и родное: лесные дали, холмистый простор, шум сосен, в который преображался тогда шум Мраморного моря невдали от обители, тишина, и сугубое, полное мысли и веры одиночество окруживших Маковец боров, и тот, далекий сейчас, упоительно чистый воздух, воздух его юности и первых монашеских подвигов. И тогда начинала казаться душной людная суета царского города и мелкая морось местной зимы пакостной и хотелось туда, в чистоту и тишину, в крепкий мороз и яркое, над голубыми снегами, солнце, на столь чистом небе, которого, кажется, никогда не бывает здесь… И томительно хотелось на родину! Но приходил день, начинаемый строго, с молитвы, приходили злобы дня сего, и уже вновь увлекала, кружила, озадачивала незримым очарованием угасших столетий древность места сего, уходящая в глубину веков, поэзия местного, истертого ногами прохожих камня с проблесками, там и тут, языческой эллинской старины, резвящихся сатиров и фавнов, бесстыдно-нагих нереид, нежившихся на каком-нибудь фронтоне богатой виллы, не страшась знака креста над мраморными воротами. Впрочем, языческая древность, о которой он мало что и знал, не так уж занимала Сергиева племянника, больше всего потрясенного, как и все русичи, святынями православия.
И было даже такое, спустя несколько лет, когда другой ученик Сергия, Афанасий, игумен монастыря на Высоком в Серпухове, посланный в свое время в Царьград, купил там келью и остался навсегда в Вечном городе, откуда пересылал в родной монастырь иконы и книги, которые сам и переводил на русскую молвь. Федор понял его и не осудил, хотя сам бы ни за что не пошел на такое. Его место, и дело его, и боль были на родине, на Руси.