Ее не мучили, как отца.
Не пытали. Не томили и тяжким трудом.
Ее воспитывали: панною, шляхтянкой, доброй католичкой.
Черницы прилагали все усилия, чтобы не забыла она свою Украину, ибо панне предстояло со временем вернуться домой, вернуться коварным орудием католической церкви.
Дивчине внушали презрение к простым людям (ведь ее готовили, чтоб выдать потом за какого-нибудь польского магната, а то и за своего перевертня, коему бог даст пановать на Украине), и ей предстояло принести домой верность Ватикану, стало быть — ненависть к своему народу, к вере отцов.
Чтоб не забыла дивчинка на чужбине родной речи, к ней приставили старуху Гликеру, униатку, которая сказывала ей сказки своего Подолья, пела песни, всегда грустные, заплетала полоненной панне косы, плакала над ее долей, однако же ничего путем не умела растолковать малой, зачем ее держат здесь, за толстыми стенами, так далеко от родного края.
Когда черницы приметили, что у Гликеры зародилась приязнь к их прозелитке, к панне Кармеле (как назвали Ярину, когда обрекли ее католичеству), старая униатка нежданно исчезла — то ли убили ее, то ли отвезли в другой монастырь, — о том Ярина никогда не узнала.
Конца такого Гликера, видно, ожидала, ибо отвела как-то в монастырском саду свою любимицу к старому водовозу Могаммеду, невольнику, давно уже проданному сюда с турецкой галеры, который выдавал себя зачем-то за пленного арнаута (или, как мы сказали бы ныне, албанца), хоть и был он, по правде, когда-то запорожцем Опанасом Кучмием.
— Случись со мной что, — сказала ему Гликера, — пригляди за моей подоляночкой…
— Ладно.
17
Когда старая Гликера и впрямь исчезла, Опанас Кучмий украдкой, поливая цветы и деревья в монастырском саду, заговорил с нею как-то, а потом уж и не забывал ее, прячась от зорких глаз святых черниц: то несколько слов бросит про Днепр, то бывальщину расскажет про гетмана Богдана, про Богуна, про Наливайко, то промурлычет козацкую песню, то молитве научит православной, — он вкладывал ей в душу все то, к чему католические монахини хотели бы взрастить у девочки ненависть.
Маленькая подоляночка росла, тоскуя по родному краю, по матери, по слову украинскому, и Опанас Кучмий сердечку молодому не давал уснуть и остынуть, и все это случалось невзначай, когда водовоз проходил мимо дивчины с ведром воды или пропалывал цветочную грядку, — все по два-три слова, тайком, чтоб не углядели остроглазые монашки, кои ничего недоброго не ожидали от ее ежедневных прогулок в небольшом саду, окруженном толстой и высокой стеною, полагали, что украиночка успела за долгие годы забыть все, о чем следовало ей позабыть навсегда.
Когда Кармелу (подоляночку бывшую) увозили в Рим, в один из монастырей Ватикана, чтоб там придать ей последний лоск, как дорогому адаманту, — честный лыцарь Опанас Кучмий, коему до смерти уж, видно, судилось томиться в неволе, свел подоляночку, не щадя своей головы, тайно свел с одной старой цыганкой (матерью Марьяны), что затем последовала за Кармелою в Рим, где судьбою выкраденной доминиканцами украиночки, о коей никто доселе и не знал, сумела та цыганка тронуть сердца нескольких католиков-славян (чехов да хорватов), которые отбывали тогда свое монашеское послушание в Ватикане.
Не отстала старая цыганка, мать Марьянина, от нашей Ярины и в Париже, где у нее духовником уже был отец Игнатий Романюк, в Париже, куда завела ее доля, и в Амстердаме, где вершители ее судьбы уже имели умысел девушку выгодно продать, то бишь выдать замуж за одного голландского негоцианта.
18
Купец тот, Ван Дорн, один из богатейших в мире людей, за несколько лет до того, после разгрома Нидерландов могучим флотом Англии, лишившись разбойного доступа в далекие азиатские страны, завел было торговые дела с Польшею, однако в намерении пробраться и далее, на Восток и на Юг, в Кафу, Персию, Армению, в Индию, в Сирию, в Египет, куда удобнейшие пути пролегали через Украину, — лелея далекие планы, уже получил Ван Дорн от польского короля обещание: дешево продать голландцу на вечные времена украинские земли по Днепру.
Совсем уж собравшись переселиться в купленный у Польши древний Киев, господин Ван Дорн, один из тех немногих голландцев, кои сохранили верность римскому престолу и не переметнулись от католической церкви в мятежный кальвинизм или реформатство, дожидался почтенный негоциант, пока гетман Гордий Гордый, выполняя веление Рима, не приберет к рукам вольнолюбивую Украину, на веки вечные отторгнув ее от братской Москвы.
Давненько уже сидя в Варшаве и дожидаясь желанного часа, господин Ван Дорн задумал жениться на взращенной для него в католических монастырях красавице украиночке Кармеле, с коей он имел намерение познакомиться сперва по портрету, щедрым Дорновым банком заказанному в Амстердаме самому Рембрандту ван Рейну…
Да не все складывалось так, как то было надобно дальновидным политикам Ватикана, коим не терпелось, заграбастав Украину, возместить ограблением новых земель величайшие потери и убытки, причиненные Ватикану протестантизмом, который отколол от римской церкви тьму-тьмущую людей в нескольких странах Европы.
Однако захват Украины стал к тому времени не столь простым делом.
Гремела уже по свету слава Запорожья.
Стояла за Украиной и Москва.
Да и под унию простой украинский люд неохотно шел, — чем ближе к Москве, тем меньше было униатов.
А тут и нареченную Ван Дорна выкрали вероломные католики-славяне (чехи, хорваты и гуцул), помогли ей бежать среди бела дня из дома католического бискупа в Амстердаме, препроводили на небольшой английский корабль, который предерзко зашел в голландский порт, невзирая на войну с Нидерландами, и Кармелы в Европе не стало, хоть и недолго, правда, оставались ватиканские ищейки в неведении о ее судьбе: не прошло и месяца, как они уже учуяли на Украине ее след, затем что времени зря не теряли.
После всего, что ей довелось пережить, панне Ярине бы теперь беречься, но ее, как говорится, черт под бок толкал: хотелось надышаться свободою, — и панна не слушалась ни дяди своего, озабоченного теперь войной, ни здравого смысла, ни страшного опыта жизни, и вот сейчас бродила по лесу, куда ей, понятное дело, без надежной охраны так опрометчиво соваться не следовало.
Может, была она в последние дни столь безрассудна еще и потому, что не знала, куда себя девать после той шальной ночи, когда целовалась и обнималась с тем дерзилой, с тем лыцарем, который наутро и жизнь ей спас, — и она лютовала, на себя гневалась, и казнила себя, и кляла, и замирала в недоуменье и восторге, ведь было то первое мужское касание, столь желанное и столь страшное, что дивчина даже вскрикнула в тот миг, когда впервые всем существом почуяла рядом его напряженное парубоцкое тело.