— На дыбе? — дерзко спросила Подолянка. — На костре? У палача на плахе?
И больше не сказала ни слова.
Жизнь могла оборваться вот-вот, ибо престол наместника святого Петра измены и отступничества не прощал никому, и панне Ярине не хотелось свои последние часы тратить на пустой разговор с Флорианом.
Ей причиняли боль руки этих разбойников, в голове все шло кругом, Ярина закрывала глаза, почти теряла сознание, и, мерцая, ей все что-то мерещилось…
Пламя пожара?
Малиновые стяги защитников Мирослава?
Иль пурпурная мантия молодого ватиканского кардинала Леодегара Борджиа?
Иль снова кровь?
Нет, нет!
…То пылали цветы.
Багрянели.
Рдели жаром.
Не маки в поле, не дикие пионы в лесу, не розы в саду отца Мельхиседека.
То были голландские гвоздики и тюльпаны на цветочных рынках Амстердама.
Огромными кучами. Срезанные. Лежали цветы.
Влажные от недавнего мелкого дождя.
Столь неистово красные, что больно было глядеть, что хотелось зажмуриться, поскорее отсюда бежать.
Штабеля, огромнейшие, красных цветов вздымались зловещей стеною, словно теплою кровью омытой… без малейшего проблеска иного цвета… точно кардинальская мантия, один лишь пурпур, от коего еще долго было красно в глазах, потому что улицы рдели цветами: даже вспыхивала вода амстердамских каналов, даже глаза городской голытьбы, всегда голодных горемык, наливались кровью.
Она их там видела всюду, голодных, хоть и не знала, разумеется, что в Голландии цветов больше, чем хлеба, ведь и тогда уже властвовал там денежный мешок, ведь и тогда рабочие мануфактур, мелкие ремесленники, голодные хлебопашцы и цветоводы проливали свою кровь за кусок хлеба, а толстопузые загребали богатства Востока — тоже ценою крови, что лилась в Индонезии да в Индии от разбойничьих действий торговых компаний, которые уже опутывали весь мир.
Лилась кровь и на Украине…
Земли Азии, Африки и Америки лежали далеко. А Украина была ближе, такая же богатая и заманчивая, доселе не прибранная к рукам. Истерзанная, но вольнолюбивая. Ограбленная, но непокоренная.
Много лет лилась кровь Украины: не одна душенька в боях загинула или в полон угодила, но не стала на колени схизматская сторона, которую снова теперь Ватикан пытался заневолить руками украинцев-предателей, руками наемных вояк, руками короля польского, руками хана крымского — в угоду негоциантам да банкирам Европы, что алчно дожидались завершения однокрыловской авантюры, дабы прибрать к рукам искони славные богатствами земли Украины.
…Подоляночка, изнемогая от страха, от боли, от муки душевной, пыталась сбросить с себя наваждение, эти амстердамские призрачные гвоздики, что прожигали ей очи, хотя она, само собой, и не думала в тот тяжкий час ни про Амстердам, ни про банкира Ван Дорна, ни про месть святой инквизиции, месть, которой не отвратить, видно, никакой силе, — ей просто привиделись, Ярине, в душевном напряжении красные цветы, мантия… и кровь… — и все пред ней пылало, колыхалось: желтожупанные разбойники держали Ярину, словно она им руки жгла, держали, как держит коваль раскаленное железо, и панне было невмочь, и, теряя память, Подолянка уже прощалась с жизнью… Прощай, родная матинка, прощай!
Но матинка молчала, ее давно уж не было в живых…
Прощай, Украина!
Но и Украина молчала, еще не ведая о новой беде, постигшей Подоляночку…
Прощай и ты, глупый Кохайлик, прощай!
21
А сотник о сердешной панночке и не думал, затем что у него как раз случился неладный разговор с Явдохою.
Они были заняты в таборе мирославцев разными сотничьими делами, и мама вздыхала, и шептала что-то про себя, и ни с того ни с сего вдруг молвила:
— Эх, сынку, сынку!
— Что мамо?
— Был бы твой батенько жив…
— Эге ж, был бы жив!
— Да отлупил бы он тебя — ой-ой! — И матинка, как то всегда бывало, когда гневалась, собрала увядшие уже губы, словно кошель на ремешок, мелкими складочками и, захлопотав над каким-то делом, умолкла.
— Ой, мамо? — отозвался не вдруг сынок. — Вы уж и разгневались?.. Чем же я провинился?
— Недостойно себя оказываешь, лоботряс! — И, вновь помолчав, добавила: — Где-то там ходишь! А?
Сынок молчал.
— До самой зорьки!
Сынок виновато склонил голову.
— Да еще без меня!
— Без вас, мамо, — покорно подтвердил Михайлик.
— Вовек же у нас такого не бывало.
— Не бывало-таки, мамо, — кивнул сынок.
— Что ж дальше будет?
— Будет уж как-нибудь, — без тени улыбки отвечал несмеян. — Я ж ныне… вроде бы стал уже сотником, мамо. А вы — вон как…
Но матинка возразила:
— И я о том же! — И голос у нее был в тот миг будто и не материнский, а чужой да холодный. — Сотнику, сынок, должно себя соблюдать.
— Сотник, мамо, что вздумает, то и делает, — возразил Михайлик.
— Брешешь, выродок! — прикрикнула мать. — Всю ночь проволочился где-то и думаешь, что ты — великий пан! А глянь на того пана: заморился, с лица спал, дурень дурнем, да и плетешь невесть что! Тьфу и тьфу! Сотнику надлежит быть всегда бравым! А ты?
Пан сотник, понурившись, молчал.
— У сотника же — все во сто крат. От сотни ведь! И ума — на целую сотенку. И силы — во сто раз! И хитрости! И отваги, и глаза хозяйского, и сердца, и любви! А у тебя? У тебя?! Что ж у тебя за любовь, коли ты, полюбивши гордую панну, тут же и нюни распустил, чуть пошла против, сразу же и в гречку скакать, — какая ж то любовь! И рожу кто-то поковырял тебе. Сотник с битой рожей? Тьфу! Кто же это тебя так отлупцевал? Говори! Да говори же! Осрамил ты материнские седины. И себя опозорил, чтоб над тобой земля и небо тряслись, опозорил ты меня, выродок, опозорил! — И нежданно спросила — тихо и ласково, как только может спросить родная мать, встревоженная случившейся бедой — Да кто ж это тебя так отдубасил? Говори!
— Козак Мамай, матуся, отлупцевал, — едва слышно вымолвил Михайлик-Кохайлик.
— Мамай?! — радостно всплеснула руками Явдоха. — Это славно, коли сам Мамай! За что же он тебя… этак-то!
— Заслужил, мамо, — вспыхнул пан сотник.
— Чем заслужил?
— Не допытывайтесь. — И пан сотник понурился.
— Дай же ему, боже, долгий век, тому Козаку! Заменил он тебе родного батенька… в самую, может, тяжкую минуту жизни!
И сразу заторопилась.
— Куда это вы, мамо?
— В церковь, Михайло: свечку за него поставлю. На проскомидию о здравии подам. Ты уж тут, как умеешь, похозяйничай часок в нашей сотне…. без меня.
— Я сам, мамо, я сам…
Явдоха живенько пошла.
А дорогою к церкви бормотала: