— Что ты, глупышка! Вся в синяках, а туда же — не досмотрела! Тут и взрослый бы не справился.
В комнате тихо и прохладно, как и утром. Нигде и мышка не зашуршит. Аннеле смотрит на солнце — оно теперь заглядывает в окно на другой половине избы. Только что груша стояла вся в красных полосах света, алело поле молодого клевера, и вот все погасло. Солнце словно тонет в земле — вот половина осталась, вот край — краешек — два длинных-длинных золотых луча…
Два золотых луча зацепились за ресницы и повисли на них.
В ПРЕДЧУВСТВИИ ДОРОГИ
Понятие о времени пришло к Аннеле только в Авотах. До этого глаза застилала розовая мгла, из которой, словно золоченые шпили башен, выплывали мгновения, миги, переливались, мерцали невиданным светом и гасли. Но стоило приехать в Авоты, время словно привязало нить от своего огромного клубка к последнему придорожному столбу и давай из него разматывать дни и ночи, зимы и весны, недели и месяцы, месяцы и годы. Время то летело на крыльях, то с места не двигалось, как лентяй-лежебока. Но если уж заберет что-нибудь, больше ни за что не отдаст, кого уведет, тот уж не возвращается.
Раньше, бывало, со стороны Аков каждую субботу спешила домой Лизиня. Теперь она живет в Елгаве. Но наступает суббота, и снова Аннеле у окна, смотрит вдаль, ждет. Так ей хотелось, чтобы пришла Лизиня, чтоб не было больше того времени, которое увело сестричку в дальнюю сторону. Как хотелось порвать ей нить и выбросить тот кусок времени, забыть о нем. Не будет его, и Лизиня сможет вернуться. Как молила Аннеле, как звала: «Приди, приди, Лизиня! Приди, приди, Лизиня!» Закрывала глаза, приговаривала: «Открою, а на тропинке стоит Лизиня, будто и не уезжала, идет ко мне, как прежде». Но ничего не получалось. Увидеть Лизиню можно было только с закрытыми глазами, сомкнешь ресницы — и вот она, несется, словно на крыльях, улыбается, привычно размахивает своей корзинкой. А вот она уже в избе. Светлеет вокруг, все улыбаются, и отец, и мать. А вот они обе бегут по полю, зимой Лизиня ее через сугроб переносит, летом вместе в лесу, среди звонких птичьих голосов, среди цветов. И говорят, говорят, наговориться не могут. И тогда так легко на сердце делалось. Словно запутанный клубок размотаешь, все понятным становится.
Но были дни, когда Аннеле к окну и близко не подходила. Не любила его больше. Знала — хоть все глаза высмотри, никогда Лизиня не придет с той стороны. Время то миновало.
Аннеле казалось, что время бывает разное: белое и черное. Раньше оно всегда было белое-белое, мелькнет только кое-где черное пятнышко: отругают или накажут за то, что взрослые называют проделками. Пусть себе называют, как хотят, беда невелика. Постоишь недолго в углу — как силе противиться? — поплачешь, горе все изойдет слезами, повернешься на одной ноге, на другой, и опять время яркое, белое, как само солнышко. Теперь все по-другому. Темные пятнышки времени расползались, заслоняли собой мгновения, минуты, превращались в часы. А то вдруг привяжется какая-нибудь мысль, мучает, докучает. На самом деле все так, как видится, или нет? Чувствует, что на многое вокруг другими глазами смотреть надо, по-другому понимать; видеть и то, что глазам не видно. И кажется ей иногда, что люди говорят не то, что надо, смеются, когда не смешно. И такое могут сказать со смехом, что тот, кому скажут, от злости, досады и боли чуть не плачет. Особенно батрачки вдруг ни с того ни с сего начнут браниться, выкрикивать скверные слова. Странно, как можно злить; обижать друг друга и этому радоваться? Какая может быть радость, если радует вовсе не то, что любишь — как любишь солнце, цветы, птиц, лес, Лизиню, бабушку, отца и всех-всех таких добрых и хороших. Странно, когда радует, что другой сердится, странно, что нравится браниться. Непонятно все это. Должно быть, это и есть черная радость. Радость, которая не приносит добра.
Дел у Аннеле сейчас не меньше, чем у взрослых. Вот уже второе лето каждый третий день пасет она скот. А как пришла осень, снова заняла она свое старое место — наматывать нить на цевки. Были дела, которые и летней, и зимней порою выполняли дети: полоть, травы нащипать, листьев нарубить, вязать, шить, трепать и чесать шерсть. Работа была не в тягость. За каждое дело бралась горячо, но уж если не нравилось, то сидеть становилось невмоготу: все сидишь и сидишь, а глаза все сто раз сделали-переделали и забыли. Мысли жили не в лад с руками — сердились на них за то, что такие неповоротливые, непроворные. А то и вовсе забудут о них — улетят далеко-далеко, в неведомые страны. И тут же отец легонько — толк! «О чем задумалась, дочка? Так ли работать надо?» С быстротой молнии мысли возвращались к рукам, исправляли ошибку, но удар и обиду помнили долго. А дел переделать мыслям надо было видимо-невидимо: и новые земли сотворить, и населить их образами; мысли приходили и уходили и сладу с ними не было никакого. Что поделаешь, если уводят они ее совсем не туда, куда велено? Что поделаешь, если из-за них валится все из рук, если заставляют они забывать то, что для взрослых самое важное? Вот тогда-то часто доставалось ей, и довольно ощутимо: не думай, не мечтай! И если доставалось от матери, то обидно бывало до слез. Как может мама наказывать ее за то, в чем она не виновата? Мать тогда становилась далекой, чуть-чуть чужой. Она, верно, ничего не знала об Аннелиных мыслях. Нет, наверняка не знала. Ведь как часто случалось — выскочит у Аннеле неожиданно вопрос или возглас, взрослые и давай смеяться да еще приговаривают, чтоб впредь глупостей таких не говорила. Это ее отпугивало. И стала она тщательно скрывать свои мысли и игры от взрослых, стала понимать, что ее обижают, и как раз те, кто был ей дороже всех. Когда ее наказывали, она думала: взрослые наказывают потому, что им власть дана на это; провинилась ты или нет, надо все перетерпеть; и никогда не плакала, не просила прощения. За это слыла она упрямицей. Другие дети, мол, плачут, прощения просят, а она ни за что. Батрачки все уши Аннелиной матери прожужжали — и радости ей от этого ребенка не видать, и все-то она будет делать по-своему, и своенравна, не то, что другие.
И тут мать принималась еще строже следить за тем, чтобы деревце Аннелиной жизни не пускало ненужных ростков, не раскинуло бы пышной кроны упрямства. Что-то было в Аннеле такое, что противилось миру взрослых, но сама она не считала себя упрямой, огорчалась, что не похожа на других детей и готова была по первому зову откликнуться, при первой же улыбке броситься маме на шею, прильнуть к ее груди.
Но приласкать ребенка, понаблюдать за ним, проникнуть в его мир — до того ли было рабочему человеку. Такое могли позволить себе только богачи, господа, что жили в роскошных дворцах и изнывали от безделья.
Невесело стало без доброй, отзывчивой Лизини, которая одна была отрадой для Аннеле. Даже затейница и насмешница Карлина стала молчаливой и неулыбчивой. Однажды, зайдя к бабушке в каморку, Аннеле наткнулась там на Карлину с красными, заплаканными глазами.
Впервые она видела плачущей веселую красивую батрачку.
— Отчего Карлина плачет? — с тревогой спросила Аннеле.
Не сразу ответила бабушка. Закрыла большую книгу песнопений, в которой каждая песня начиналась красивой продолговатой картинкой и буквой, сплетенной из причудливых завитушек, а остальные буквы были такие большие, что хоть рукой трогай — у нее одной была такая книга, — поставила ее на полку и только тогда сказала: «Карлина и Ингус порешили идти к пастору».
Почему Карлина должна идти к пастору с Ингусом, Аннеле не поняла, но что при этом полагалось плакать, ее не удивило — все, кто собирался идти к пастору, обычно плакали.
Однако Карлину отчего-то стало жаль. Жаль тех дней, когда Карлина была веселой, часто смеялась, хоть нередко и подшучивала над Аннеле.
Многого было жаль. Многое причиняло боль. Наступило черное время, которое так часто прорывалось сквозь бело-розовое.
— Что с тобой? — не раз спрашивали взрослые.
— Болит у тебя что? — спрашивала мама.
Могла разве объяснить Аннеле, что болит?
— Растешь. Так бывает: то там поболит, то тут. То одна косточка, то другая. Все оттого, что растешь.
И в Авотах было уже не так, как прежде. Что-то должно было измениться. Смутно сознавала Аннеле, что это «что-то» касается всех их и дяди Ансиса.
Дядя Ансис был хозяином в Авотах и младшим сыном бабушки. Каждый старший сын, когда миновал его черед идти в солдаты, оставлял дом младшему брату, потому что в те времена хозяева не служили в русской армии. Каждый делал для своих все, что мог, лишь бы спасти от рекрутчины, иной раз даже больше, чем если бы тот заболел и был при смерти. Так вот и Авоты переходили от брата к брату, пока хозяином не стал самый младший.
С первой же встречи отношения с дядей Ансисом у Аннеле установились не совсем дружеские. Когда она приехала из Калтыней, дядя, увидев ее, всплеснул руками и с деланным удивлением воскликнул: «А кто там приехал! Моя маленькая невестушка! Ну, иди же ко мне, иди!» и попытался обнять и поцеловать девочку. Но Аннеле стала плакать, царапаться, колотить руками и, вырвавшись, ничего лучшего не нашла, как спрятаться под кроватью. Дождавшись, пока все стихло, она смело выбралась из своего укрытия, но тут, откуда ни возьмись, налетел на нее дядя, подхватил своими большими, сильными руками и поцеловал, невзирая на ее крики и сопротивление. Зато потом, когда он отпустил ее, она чуть не час навзрыд плакала, пока мать не рассердилась и, не зная причины слез, виня во всем ее упрямство, не поставила Аннеле в угол, чтобы та на досуге как следует подумала. С тех пор Аннеле сторонилась дяди, хотя смотреть, что делает он, как и о чем разговаривает, ей очень нравилось.