22 октября 1942 года, в день, когда мне исполнилось двадцать четыре года, я вышел с другими, осужденными на десять лет, на этап.
Моя служба в армии окончилась навсегда.
Моя тюрьма. Тифлис
Нас везли в Тбилиси. До Сухуми мы двигались по берегу моря.
С нами был грузовик, но все в него не умещались, и он подбрасывал по несколько километров одних, пока другие шли пешком. Таким образом, мы то шли, то ехали. Конвоиры всячески намекали (чтобы никто не пытался бежать), что сидеть мы долго не будем, а скоро вернемся на фронт, что, якобы, ждут новых распоряжений. Хотелось в это верить. Я твердо решил при первой же остановке подать заявление, чтобы послали меня в штрафную роту. В этом меня поддерживал один бывший шофер. “Будем держаться вместе. Буду с тобой дружить, хоть ты и часоточный, — он имел в виду мои нарывы на ногах. — Добьемся, чтоб нас отправили на фронт”.
Других заключенных эта перспектива не привлекала. В Тбилиси мы сразу же подали соответствующие заявления, но ответа на них так и не получили.
Погода в конце того октября стояла прекрасная. Черноморское побережье сияло своей вечной красотой. За время войны растительность разрослась очень пышно, а людей было мало, только местные жители и те, кто лечился в военных госпиталях, под них были временно заняты все знаменитые кавказские санатории.
Добредя до Сочи, мы провели ночь и часть дня в тюрьме ГПУ. Это было ужасное место по строгости режима и скудости питания. Мы увидели там заключенных, исхудавших и потерявших всякую надежду вернуться к нормальной жизни. Мы тоже сильно заскучали, но, выйдя на следующий день на воздух, опять внутренне приободрились.
От Сухуми до Тбилиси доехали на поезде, без особых приключений. Когда же в тбилисской пересыльной тюрьме мы узнали, что здесь дают по 550 граммов хлеба в день плюс какой‑то приварок (в Особом отделе НКВД армии давали по 400, а в Сочи — по 300), то все просто повеселели. Не думали, что на этих 550 граммах у большинства скоро начнется острая дистрофия и цинга, что многие станут пухнуть и умрут от дизентерии, а некоторые от тифа.
В тбилисской пересыльной тюрьме были не только бывшие военнослужащие (их здесь называли вояки), но и местные уголовники (с двумя из них я в первый момент вступил в невольный конфликт и был поддержан другими вояками), и местные политические, некоторые задержались здесь, поближе к родным, с 1937–38 годов, охраняемые блатом. В это время заключенных в лагеря через Каспий почти не вывозили, а кампания арестов на Кавказском фронте не спадала. Скученность в тюрьме была ужасная. В большие камеры набивали человек 150–200. Каждому отмеряли и отмечали мелом прямоугольник в считанные сантиметры длины и ширины, и на этих сантиметрах мы должны были существовать. Днем сидели на полу, кое‑как поджав ноги, а ночью, также на полу, спали все, повернувшись в одну сторону и согнув ноги — колени одних впритык под колени других. Перевертывались целым огромным рядом с толкотней и руганью. В лучшем положении были местные грузины — старожилы. Им разрешалось лежать на своих матрацах.
Паек, который поначалу обнадежил нас своим обилием, оказался на деле совершенно недостаточным, особенно учитывая скученность и отсутствие воздуха. Приварок был просто водой, в которой плавали скудные и несъедобные листья, не знаю какого, растения. Хлеб был очень хорошим, из тюремной пекарни, и всю пайку голодные люди обычно заглатывали утром целиком, что тоже было очень вредно. Но оставлять не хватало силы воли, тем более что на оставленные куски смотрели десятки голодных глаз. Я ел медленно, чтобы хоть не давиться хлебом и немного посмаковать вкус, но мой сосед, польский еврей Монек, быстро проглотив свою пайку, умолял меня одолжить маленький кусочек от моей. Я ему, конечно, давал этот кусочек безвозмездно. Крайне редко бывала селедка, но если бывала, то очень хорошего засола. Мы съедали свои куски вместе с костями, которые просто таяли во рту, и я не понимал, как и почему раньше я не мог есть рыбные кости, почему они кололи десны и нёбо.
Вояки, у которых в Грузии, естественно, не было ни родных, ни знакомых, были строго ограничены казенным рационом и направляли все свое внимание на то, чтобы получить пайку в виде горбушки, если бывала на то его очередь, и не меньший, чем у других, черпак пустой баланды. На этом рационе силы молодых и недавно совершенно здоровых людей быстро убывали, а вместе с ними слабела и воля, уверенность в себе, я бы сказал — даже социальное самосознание.
Местные, особенно грузины, были в гораздо лучшем положении. Некоторые из своих очень зажиточных семей ежедневно получали роскошные (как нам, голодным, казалось) передачи. Другим, что победнее, или тем, кто был не из Тбилиси, а из других мест Грузии, приносили передачи или посылки поменьше и пореже, но все‑таки приносили. Кроме того, местные иногда угощали друг друга, но никогда не угощали русских вояк. Например, староста камеры— пожилой аджарец (грузин — мусульманин), сидевший якобы за участие в заговоре на предмет передачи Аджарии во власть Турции, — не получал никаких передач, но был хорошо накормлен богатыми грузинами. Но даже его помощник, называвшийся бригадиром, русский моряк, раздававший пищу и всячески “шестиривший” при старосте и богатых грузинах, редко получал угощение; он, правда, был в цветущем состоянии, так как ел “от пуза” баланду, а иногда получал пару картошек на кухне.
Примечательно, что хотя вояк было много и они фактически никак от грузин не зависели, даже не получали подачек, они все же склонились перед грузинами, как низшее сословие — просто из невольного уважения к их “богатству”, к их экономическим преимуществам, к их укорененности здесь, в Тбилиси. Однажды, всего только один раз, возник настоящий конфликт между грузинами и вояками, в основном, русскими, не помню уже из‑за чего. Может быть, из‑за “жизненного пространства” или при раздаче пищи. За вояк представительствовал некий капитан — танкист, который и раньше уже выступал в роли неофициального подстаросты от русских, в роли лидера вояк. Конфликт закончился тем, что пожилой староста — аджарец приблизился к молодому, атлетически сложенному капитану и дал ему одну за другой две пощечины. Капитан, побледнев, отступил, и никто не встал на его защиту.
Русские заискивали перед грузинами, хотя в этом не было ни малейшей выгоды. Среди старых политзаключенных, сидевших здесь с 1937 года, был некий Игнатьев — бывший уполномоченный по углю в Закавказье. Он называл себя “наркомугля” Закавказья. Он был, конечно, русским, в прошлом действительно видным партийно — хозяйственным деятелем, призванным из Москвы руководить местными делами (по углю) во всесоюзных интересах. Теперь Игнатьев совершенно огрузинился, говорил почти исключительно по — грузински, мазался какими‑то грузинскими мазями, хвалил грузинскую кухню (он сам тоже получал хорошие передачи), участвовал в пении грузинских песен. Песни эти иногда затягивались на грузинской стороне. Русские никогда и ничего не пели. Кроме грузин, в камере были и армяне, и осетины, и местные евреи, но все они были в грузинской орбите и на глаз русского вояки совершенно с ними сливались.
Была в камере еще одна особая категория — немцы, репрессированные за то, что они немцы. Это были, как правило, молодые люди, бедные, не получавшие никаких передач. Но грузины относились к ним исключительно хорошо. Каждый “богатый” грузин имел при себе молодого немца, которому покровительствовал и которого слегка подкармливал.
Следует сказать, что буквально все жители нашей камеры из числа местных ждали прихода немецкой армии, которая, по слухам, подходила к Орджоникидзе, откуда до Тбилиси по Военно — грузинской дороге всего двести километров. Ждали, грустно и смешно сказать, и затесавшиеся сюда несколько грузинских евреев, считавших, что русских евреев немцы преследуют (и, может быть, даже и справедливо преследуют), а к ним это не относится. Ждал немцев и один москвич, русский, высланный в Ташкент за антисемитизм, но застрявший на тбилисской пересылке. Он целыми днями разглагольствовал, какие евреи сволочи, все, за исключением милейшей, добрейшей и прелестной жены его брата.
Среди вояк советский патриотизм тоже быстро выветривался, но не до степени прямого ожидания противника, с которым только что воевали. Впрочем, у некоторых мелькала мысль (и они шёпотом делились ею друг с другом), что приход немцев может спасти их от десяти лет тюрьмы. В этот период — и по той же причине — и тюремное начальство слегка заискивало перед заключенными из числа “знатных” грузин.
Однако время шло, немцев отбили от Орджоникидзе, и ажиотаж ожидания и связанных с приходом немцев перемен понемногу улегся. Но не соответствующие настроения. Теперь стали периодически возникать и затухать слухи о какой‑то амнистии, о “пересуде” или комиссии, которые освободят многих заключенных или заменят им приговор к лагерям отправкой на фронт.