Тем временем пленным очень заинтересовались в дивизии и затребовали его и меня, с тем чтобы устроить допрос в присутствии дивизионного начальства. Сопровождать пленного в штаб дивизии хотели выделить чуть ли не целый взвод. И тут я, вспомнив колонны наших пленных, сопровождаемые одним — двумя немецкими конвоирами, имел глупость сказать: “Зачем так много? Дайте мне одного красноармейца, и я его сам довезу”. Это непоправимое легкомыслие мне стоило очень дорого…
Договорились о нескольких автоматчиках. Ехали мы на подводе, сидели все вместе на соломе и молчали. За всю дорогу я немцу не сказал ни слова. Это необходимо подчеркнуть, так как потом возник слух, будто я всю дорогу с ним разговаривал, и мы что‑то замышляли.
В штабе дивизии в присутствии командира и начальника разведки (того же майора Макарова) я подробно еще раз допросил немца, за что меня очень благодарили, желая одновременно сгладить неприятный эпизод с изгнанием меня из штаба. Все присутствующие были особенно довольны, когда выстрелила недалеко стоявшая “Катюша”, и немец от неожиданности ужасно струхнул, задрожал и заметался.
Вскоре после моего возвращения в полк, а именно 7 сентября 1942 года, я был арестован и препровожден в Особый отдел 349–й дивизии. При аресте оперуполномоченный в порядке самодеятельности отобрал у меня шинель, и я всю дорогу в Особый отдел, кроме удивления, непонимания и ужаса, страдал еще и от холода.
Особый отдел дивизии располагался в просторной избе, а подследственные жили в сарае, во дворе. Нас там оказалось человек двадцать. Режим был, на первый взгляд, не очень суров. Кормили неважно, но все‑таки сносно. Каждый день сержант водил нас на большую прогулку и разрешал во время этой прогулки рвать и есть яблоки. Он был добродушный малый и имел поговорку: “Тот не человек, кто здесь не побывает”. Зато другой персонаж, молчаливый старшина, водивший на допросы, имел таинственно — страшноватый вид. Было здесь несколько строго определенных категорий обвиняемых и, соответственно, видов обвинения: дезертирство, измена Родине, антисоветская агитация. Были солдаты, сидевшие обычно парами по одному делу — за разговоры между собой. Разговоры о том, что, де, их деревни недалеко, и можно было бы туда ускользнуть.
Таких, которые действительно удрали из части, я не видел, хотя думаю, что в принципе подобные случаи могли быть. А вот только ведших об этом разговоры обвиняли или в дезертирстве, если деревня их была еще на советской стороне, или в измене Родине, если деревню уже успели занять немцы. “Дезертиров” обычно приговаривали к десяти годам “с отправкой на фронт” и направляли их в штрафные роты. “Изменников Родины” большей частью приговаривали к расстрелу. Расстрел изредка заменялся десятью годами лагерей по помилованию судебными органами армии.
Обе эти категории “преступников” обычно бывали представлены или детьми (мобилизованными досрочно в прифронтовой полосе), или стариками. Я помню две пары таких мальчиков и двух “стариков”, взятых по какому‑то не вполне вразумительному доносу. Старики упирались, но после долгого сидения в “карцере” раскололись. Выяснилось, что однажды один из них сказал другому: “Знаешь, наше село недалеко отсюда, и если бы мы с тобой захотели, то могли бы туда уйти”. На что второй (это был очень симпатичный украинец, фельдшер Дмитренко) возразил: “Что ты, Господь с тобой, нас бы поймали и расстреляли”. После этого разговора прошло порядочно времени, и ни один из них никуда не ушел. Однако когда они признались в этом разговоре, то фельдшер Дмитренко получил за “недонос” (статья 58–12) десять лет, а его приятель за “измену” был приговорен к расстрелу.
Были солдаты и офицеры, бежавшие с поля боя. Собственно, во время отступления происходило непрерывное бегство с поля боя. Но бегство бегству рознь. Если вместе со старшим командиром в большой группе солдат — могло считаться “законным отходом”, в то время как бегство в другую сторону, в составе меньшей группы солдат и офицеров считалось настоящим бегством. Такое “бегство” для солдат обычно квалифицировалось как дезертирство и каралось отправкой в штрафную роту, а для офицеров — как измена Родине и вело к расстрелу. Я уже упоминал о лейтенанте, который из‑за контузии отправлен был командиром с поля боя в медсанбат, а в результате приговорен к расстрелу.
В нашем сарайчике я познакомился еще с двумя такими несчастными. Один — лейтенант, командир взвода, а другой — старшина, помощник командира роты, уже разжалованный за какое‑то дебоширство морской офицер. Их обвиняли в том, что они с частью роты отступили не туда, куда командир. Их обоих приговорили к расстрелу за “измену Родине”. Предварительно следователь уговорил их подписать признание в “измене Родине” как чисто формальный акт, уверив, что на самом деле все обойдется отправкой на фронт. У командира взвода задолго до приговора на лице видна была печать смерти.
Среди “агитаторов” (им полагалось десять лет лагерей) было несколько человек, восхвалявших немецкую военную технику (до окружения я слушал десятки таких разговоров, вполне открытых и никем не наказуемых), и юноша — армянин, куривший немецкие листовки. Он не умел читать по — русски, поэтому и сам не читал эти листовки, и никому никогда их не показывал, а просто свертывал из них самокрутки и продолжал свертывать во время следствия… Бумага была подходящая.
Был и другой молодой армянин — художник, обвиненный в “самостреле”. Как выяснилось из дружеской беседы, никакого самострела не было, а к несчастью, его по неловкости и с близкого расстояния ранил товарищ. Чтобы не подвести друга, он признал вину и был приговорен к расстрелу.
Помню, сидел еще с нами командир штрафной роты, якобы скрывший, что рота штрафная. Ему грозило быть отправленным снова в штрафную роту, но теперь уже рядовым.
Был еще один оригинальный случай: разведчики взяли в плен двадцать человек немцев и румын и послали конвоировать пленных одного человека — того, который теперь сидел с нами. Пленных захватили в тылу у неприятеля, и их надо было провести мимо немецких позиций, что было весьма затруднительно. Тогда “мудрец” спросил, кто согласен идти в плен и кто хочет вернуться. Половина хотела вернуться, а другая готова была “кончать войну” (в частности, румыны). Он привел последних, а других отпустил восвояси, вместо того чтобы (как считало следствие) расстрелять их из автомата на месте. Теперь ему самому грозил расстрел.
А мне предъявили и “антисоветскую агитацию в военное время”, и “измену Родине военнослужащим”, то есть статьи 58–10, ч. 2 и 58–1–б, ибо утверждение, что не было сплошной линии фронта и что можно было остаться живым и выйти из окружения, считалось, во — первых, дезинформацией, а во — вторых, хвалой немцам (как это они не всех подряд и сразу убивали?!). “Ведь это все правда, — говорил я старшему следователю Особого отдела 349–й армии Громаденко, — что же я должен был говорить?” — “Вы должны были говорить, что всех подряд вешают, режут, убивают, и больше ничего”. — “Но я же рассказывал о немецких зверствах!” — “Мало. Получалось, что зверства зверствами, а из окружения выйти можно”. — “Но я действительно вышел!” — “Это неважно. Важно, что Вы говорили”.
Я был настолько всем этим подавлен, что признал, что моя информация объективно могла иметь дурное влияние (?!), и это было записано следователем в протокол. Мои же пересказы книги Генри Эрнста интерпретировались как восхваление Гитлера (дескать, вот какой! Победил всех своих соперников!), сколько я ни бился, доказывая нелепость подобной интерпретации. Однако и в показаниях свидетелей, письменных и устных (были очные ставки), моя информация трактовалась не как агитация, а как что‑то станное и неправдоподобное, что делает подозрительным и саму мою личность, мое поведение и в окружении, и после. Особенно “подозрительным” считалось, что я защищал пленного, о чем‑то, якобы, с ним говорил всю дорогу и, по — видимому, хотел дать ему возможность бежать…
Но главным было, конечно, обвинение в шпионаже. “Как Вы, еврей, могли спастись от немцев?! — И через паузу. — Какое задание дал Вам немецкий офицер в станице Луганской?..” Тут я вскакивал в крайнем возмущении, и допрос на время прекращался.
Меня подолгу держали на допросах, крик следователя иногда был слышен в сарайчике, где нас держали, и все считали, что дело мое швах. “Ну, тебя‑то расстреляют!..” — сказал мне как‑то один из соседей. Однако следствие по моему делу не закончилось, а из моих товарищей по несчастью уже многие были приговорены к расстрелу. При этом на заседании Военного трибунала их уверяли, что никакого расстрела не будет, что нужно только написать просьбу о помиловании. Я писал им всем эти “помилования”, но рука моя не была легкой.
Однажды ночью, когда все спали, открылась дверь и на пороге появился страшный старшина, водивший на допросы. Он вызвал по фамилии одного из мальчиков, которые вели разговоры о возможности возвращения домой, к родителям. “К прокурору…” Сонный мальчик доверчиво последовал за старшиной. Через минуту раздался выстрел. Затем по вызову старшины вышел еще не вполне осознавший, что происходит, второй юноша. Мы услышали еще один выстрел. Когда дошла очередь до командира взвода, то он шел уже с ясным сознанием того, что его сейчас ожидает. Он не сопротивлялся, и его тоже прикончили одним выстрелом. Четвертым был Шацкий, разжалованный морской офицер из Батуми, помкомроты. Он не хотел идти, сопротивлялся, кричал “мама”. Его силой вытащили из сарая и прикончили только шестым выстрелом. Через несколько минут дверь снова открылась, и старшина назвал мою фамилию.