Мне помогли двое грузинских врачей, очень меня жалевших. Это был старый доктор, окончивший медицинский факультет в Париже (мы с ним изредка разговаривали по — французски), и его коллега, симпатичная молодая женщина. Воспользовавшись тем, что у меня был (и, видимо, уже прошел) плеврит, они стали поговаривать о том, что у меня туберкулез легких— болезнь, также подлежащая актированию. Не думаю, чтобы они всерьез верили в мой туберкулез, но точно не знаю. Рентгена в больнице не было и диагнозы такого рода ставились на глазок. Их усилиями я был включен в список на первую же комиссию.
Но, увы… В нашей палате кто‑то совершил кражу. Подозрение пало на профессионального воришку. Главный врач больницы сам чинил скорый суд: поддал предполагаемому виновнику несколько раз ногой под зад и отправил в лагерь, а затем снял с комиссовки всю палату, в том числе и меня.
Недели через две после этого случая один из врачей больницы (кроме начальника и двух моих доброжелателей, был еще третий врач, очень походивший лицом на Бодлера) при проверке на выписку предложил отправить меня обратно в тюрьму, но услышал от своего коллеги: “Что Вы? Ведь у него туберкулез легких!” После этого стараниями моего благодетеля с парижским образованием я был переведен в его палату. Над моей кроватью — это была палата с кроватями! — была подвешена табличка с латинским диагнозом tuberculosis рnеumonае.
Через некоторое время я снова был выдвинут на комиссовку, однако без ссылки на туберкулез, так как было ясно, что теперь я и так достаточно плох. Диагноз гласил: “острая дистрофия, цинга, гангрена десен”.
Комиссию из прокуратуры и верховного медицинского органа грузинской МВД ждали примерно через две недели. И хотя я уже был поставлен на комиссию, внутренний голос мне подсказывал, что для гарантии нужно еще как‑то постараться… И я принял решение потихоньку довести себя до еще худшего состояния, так, чтобы только не умереть. Попытки довести себя бывали и у других. Я это видел. Но люди обычно не имели сил отказать себе в скудной больничной пище. Они только начинали много пить воды и от этого пухнуть. Но это был плохой способ, так как почти все опухшие не могли потом вернуться в нормальное состояние и умирали, не дождавшись актировки или на следующий день после нее. Зная это, я решил и не пить, и не есть. Я ограничил себя двумя ложками манной каши в день, а все остальное продавал желающим. Так у меня скопились даже какие‑то гроши (на эти деньги я потом в букинистическом магазине в Тбилиси купил книгу Беттани и Дугласа “Великие религии Востока” и читал ее с наслаждением; по духовной пище я ведь тоже истосковался). За четырнадцать дней такого поста я дошел до крайней точки. Но не опух и не заболел дизентерией.
Наконец, состоялась комиссовка. Еще до осмотра больных члены комиссии просматривали дела, и что‑то в моем деле кому‑то не понравилось. Мои доброжелатели слышали, что там затруднение с каким‑то переходом какой‑то границы. Видимо, прокурора насторожило мое трехнедельное пребывание на оккупированной территории. Но все, однако, как‑то обошлось. Врачи вошли в большой зал, где на полу на матрацах было выставлено два десятка полутрупов. Врачи в военной форме (я тогда впервые увидел погоны) с брезгливыми минами проходили мимо нас со словами: “Свободен, свободен, свободен…”.
После ухода комиссии у нас отобрали больничные халаты. Мне — по — видимому, из мертвецкой — подобрали одежду (моя старая совсем истлела): черную косоворотку, коротковатые рваные брюки, старые ботинки на номер меньше, полуистлевший бушлат и широкополую шляпу цвета хаки, которую носили красноармейцы в южных областях. Пояса не нашли, и я подпоясал брюки, чтобы не падали, обыкновенной проволокой. Одетых таким образом нас еще продержали несколько дней в больнице, пока оформляли документы и готовили сухой паек на дорогу.
Считалось, что за пределы Кавказа пропусков давать не будут, поэтому многие из бывших в тюрьме мечтали после освобождения поехать в Кахетию, недалеко от Тбилиси. Грузины очень расхваливали Кахетию: “Вот поедешь туда, наймешься к богатому мужику, отъешься, все там есть”. Кахетия стала синонимом земли обетованной. А я, из какой‑то экзотики, решил ехать в Батуми, если меня не пустят в Ташкент… Я собирался в Ташкент; я считал, сообразуясь с какими‑то старыми слухами, что именно туда эвакуированы мои родители и мой университет. Как оказалось, я спутал Ашхабад с Ташкентом. Спутал — к счастью, и это многое определило в моей последующей судьбе, в том числе научной. Неожиданно в Ташкент мне разрешили ехать. И еще одному человеку выдали пропуск в Саратовскую область. Остальным— только Кавказ. Впрочем, может быть, они и сами просились в Кахетию.
15 мая 1943 года я вышел из тюрьмы.
Впоследствии, уже в Тбилиси, мне дали буханку хлеба, селедку и справку, в которой было написано, что я был осужден по статье 58–10 на десять лет ИТЛ с поражением в правах на пять лет и освобожден по директиве № такой‑то (секретной).
Какое счастье — неожиданное освобождение.
Я испытал это счастье дважды в жизни — в 1943–м и в 1954–м, но зато дважды в жизни я испытал и то неизбывное, безысходное горе, которое тому предшествует.
Выйти за ворота овчальской больницы — это не значило еще полностью зачеркнуть три недели окружения и девять месяцев тюрьмы. Тогда я не понимал, что эти месяцы будут преследовать меня годы и годы и вообще — в той или иной мере — до самой старости. Когда второй раз меня арестовали в 1949 году, то очень скоро стало ясно, что это аукнулся первый мой арест 1942 года, и ясно со всей определенностью. Старший следователь по особо важным делам подполковник Цветаев кричал мне на допросах: “Как ты освободился из тюрьмы, где и было твое место?!” — “Согласно директиве такой‑то. А если бы я не освободился, я бы умер в Овчалах через неделю”. — “Вот если бы ты сдох, — любезно разъяснил мне следователь, — это было бы нормально. А вот какая сволочь и с какой целью тебя освободила, это мне непонятно. Непонятно, кто дал тебе драпануть из тюрьмы… Подумать, уже доцент! Если бы мы тебя теперь не остановили, ты бы скоро и академиком стал!” — иронизировал он.
Аукнулось мне и то, по иронии судьбы, что тогда, после освобождения в 1943–м, я был так наивен, что хотел добиться полного пересмотра дела и полной реабилитации. С этой целью мой отец обратился к Илье Эренбургу (который, как отец узнал из моих фронтовых писем, по — видимому, использовал в своих газетных статьях некоторые мои материалы с передовой), а Эренбург, в свою очередь, обратился к Льву Шейнину. По ходатайству последнего дело принял к официальному пересмотру Верховный суд СССР, но вынужден был отложить пересмотр на неопределенное время из‑за того, что мое дело оказалось утерянным. Кстати, “нашли” его только в 1954 году.
Так вот — в 1949 году, когда органы подбирались к Шейнину и даже к Эренбургу, мое освобождение из тюрьмы в 1943–м, вразрез со всяким здравым смыслом, кто‑то придумал связать с Шейниным и Эренбургом. “Ты что, нашего Леву знал?” — спрашивал следователь, имея в виду Шейнина. “По Эренбургу давно тюрьма плачет”, — добавил он. Но я никогда не видел ни Шейнина, ни Эренбурга и, признаюсь, никогда не симпатизировал ни тому, ни другому, хотя вот в какой‑то мере обязан им минутным участием.
* * *
Но — не буду забегать вперед, а вернусь к моменту выхода из тюремной больницы. Нас, освобожденных доходяг, отправили с провожатым в Тбилиси, местным поездом. Там мы должны были ждать уже упоминавшиеся справки, буханки и железнодорожные билеты для проезда на постоянное место жительства. Население города уже знало об освобождении группы несчастных из тюрьмы, и некоторые с необыкновенным сочувствием к нам обращались, расспрашивая и поздравляя.
Большинство освобожденных, пользуясь этим сочувствием, растеклось по городу с протянутой рукой, а я отправился в книжные магазины и истратил накопленные на голодовке деньги на книгу “Великие религии Востока”. Погуляв по городу, который меня поразил обилием молодых, веселых, хорошо одетых мужчин, я вернулся на вокзал и, сев на скамью, с наслаждением углубился в чтение. За несколько дней пребывания в Тбилиси я буквально проглотил эту книгу об индуизме, буддизме, синтоизме, даосизме, конфуцианстве. Меня взволновали древние решения вечных вопросов на Дальнем Востоке, уравновешенный, созерцательный взгляд на мир их философий, представление о вечном круговороте природы, включающем человека.
Те финалистские взгляды на мир в их марксистской редакции, в которых воспитали меня школа и вуз, сильно поблекли еще прежде чтения этой книги. Достижение идеального земного устройства давно уже казалось мне маловероятным. Я пришел к мысли, что научный социализм — такая же утопия, как и донаучный, который определяется в наших учебниках термином “утопический”. Следующим шагом для меня был отказ от грубого представления о примате экономики. На примере тбилисской пересыльной камеры я увидел, что экономический фактор может сам влиять чисто психологически, идеальным путем. Было уже очень много примеров в моей голове и грубого подчинения экономических моментов в угоду политическим. Дольше всего я еще держался за “диалектику”. Но, отходя от социологии и прямолинейного представления о прогрессе на основе роста производительных сил и тому подобного, я оставался европейцем, то есть человеком, который даже в своей личной жизни стремится к реализации своих способностей, которому небезразлично, как герою рассказа Джека Лондона “Китаёза”, кому отрубят голову, ему или другому, который занят активными поисками идеала. Хотя мой несчастный опыт войны, отступлений, окружений и всего прочего, казалось бы, демонстрировал ничтожность личности и ее притязаний перед высшими силами, отказаться от личности, в том числе от своей собственной, и встать на восточную позицию спокойного и покорного созерцания жизненного потока, в котором личность испытывает превращения и распадается, я не мог. Не могу и сейчас. Но что‑то от “восточного” взгляда на мир, больше всего от буддизма, в меня вошло тогда при чтении книги Беттани и Дугласа, вошло и не ушло до сих пор.