Прока старался казаться мужественным, не выказывал своего ощущения, но он всю свою жизнь боялся покойников, всяких Сильванов, воющих по лесам в полночь, а особенно ужасным представлялся ему Инва – мифическое косматое существо, с огромными когтями, обитавшее, по поверью, в одной пещере на берегу Альбунея.
– Прими же, царь, жертву! – увещевали его старшины.
– Я этого не могу, – глухо отзывался он из-под холстины.
Руки его, шарившие внутри деревянной чашки, дрожали до того, что не удерживали, роняли обратно, захваченную смесь.
– Это необходимо, царь; до принятия «пищи мертвых» тебя нельзя похоронить.
– Не могу!..
– Так исстари ведется; ты должен это соблюсти.
– Не могу!..
– Ты это исполнишь, отец! – гневно крикнул подошедший Амулий, – уже начинает светлеть; не до солнца нам возиться тут с тобой!.. не в силах разжевать, ты это все целиком проглотишь.
Бесцеремонно просунув руку под закрывавшую обреченного холстину, грубиян моментально вложил в его рот полную горсть бобов с полусырою рыбой и держал свою ладонь на его губах, пока тот не исполнил дикого обычая – кое-как с усилием съел противную смесь.
– Дайте чем-нибудь запить! – взмолился он.
Ему поднесли небольшой ковш; в нем оказалась кровь жертвенных животных. Старик выпил ее один глоток с полным отвращением.
– Дайте засластить это медом!.. тяжко мне, тошно, сыновья!..
– Ничего больше тебе нельзя давать, – грубо возразил Амулий, – если дадим меда, твоя тень перепортит все ульи на пасеках; если поднесем молока, она повадится по ночам выпивать его у коз и коров в наших стадах, а напоенный водой, ты утечешь из могилы ручьем, сквозь ее двойные стены, разольешься по всей реке мертвою струей, станешь топить рыбаков, ухватываясь за лодки, покуда кто-нибудь добровольно не утопится тебе в жертву.
– Если так, пусть он утопит меня! – вскричал Нумитор, не в силах побороть свою сыновнюю любовь и жалость при виде мучений отца, – я обрекаюсь тебе, отец; жертвую тебе собою.
И он поднес отцу воды.
Амулий не отстранил руку брата, лишь злорадно усмехнулся, веря, что тот произнес гибельное заклятье для себя.
– Поведем его! – сказал он.
Но Нумитор кинулся целовать руки и колена отца, обливая слезами. Прока гладил его по склоненной голове, громко разрыдавшись, но сын не сумел изловчиться, сказать ему тайну своего намерения, опасаясь, что Амулий и старшины, стоящие слишком близко, зорко следят за ходом этого прощанья.
Нумитор не примечал, что они все пьяны, и его вынужденно-трезвые брат со жрецом тоже думают теперь единственно о ковше вина, оттого и торопят кончить тризну скорее.
– Поведем его, поведем! – настаивал Амулий, – заря загорается; хоронят всегда впотьмах.
– Нечего, нечего медлить! – прибавлял Мунаций, – нам пора уйти с острова, не то усталые заснут тут, а живым спать на могильнике нельзя; так не водится.
Сверх бывшей на нем холстины, Проку накрыли еще толстою, некрашеной дерюгой из шерсти черного цвета и дали ему в руки горящий факел.
Сыновья повели его под руки к склепу, тихо пробираясь сквозь глухие дебри сплошной заросли, которую не очень старательно расчистили, опасаясь этим сделать дорогу для его тени, чтоб вернуться к живым.
Мунаций нес за ними чашку с «пищей мертвых», а старшины, человек 5-6, взяли факелы и стали освещать дорогу, подняв огонь высоко на палках.
Спустив в землянку, с трудом протащив сквозь ее узкую, низкую дверку, сыновья и жрец усадили Проку на каменное, судебное кресло, поставили его факел на стол, чашку с пищей мертвых поместили сидящему на колени, положили вокруг нее его руки, пожелали ему мирной кончины, закрыли дверь снаружи дощатым щитом и завалили землею.
Вся главная сущность этой обрядности, дошедшей в Лациум от япигов, выполнилась почти в том самом виде, как завещал своим сыновьям их родоначальник, но дух последних потомков Доброго Лара уже не походил ничуть на его дух.
Прока был добрым, но его доброта была совсем иная; Нумитор был доблестным, но и его доблесть имела своеобразный оттенок, не мирившийся с доблестью предков; Амулий был... впрочем, такой Амулий был вовсе невозможен в эпоху япигов, – Добрый Лар свернул бы шею такому сыну за много лет до своей смерти, не допустил бы надругаться над ним.
ГЛАВА XVIII
В недрах могилы
Пьяные гуляки с Мунацием и Амулием во главе покинули остров, но Нумитор, незаметно для них, остался, ловко ускользнув в чащу при еще слабом мерцании утреннего света. Этого никто не заметил.
Доблестный царь рамнов несколько времени прислушивался, а когда последние звуки бестолкового гама ушедших замерли вдали, он пошел с лопатой и секирой к могиле отца. Ему пришлось работать недолго, чтоб открыть склеп.
Погребенный старец сидел, как был помещен, на судебном кресле, только поставленную ему на колена деревянную чашку с жертвенной смесью сбросил или уронил на пол, снял с себя все покровы и глазные повязки, в порывах страданий от духоты и мрака; он мужественно терпел эту целую ночь при народе, но в могиле не счел нужным. Он сидел, склонившись головой на правую руку облокотился ею об широкую каменную ручку кресла.
В его глазах еще дрожали невысохшие слезы.
Это не была скорбь о расставании с жизнью, которая и без того ни в каком случае не могла быть долгою; он мужественно принял насильственную смерть, как нечто неизбежное. Свои последние слезы старец пролил с мыслью о сыновьях, – в умилении о достоинствах одного и негодовании на дурные черты характера другого.
Так как племена Лациума в эту эпоху стояли на переходном рубеже своего культурного развития, то и сыновья Проки оба были новаторами, инициаторами новых идей, заимствованных от соседних племен, с которыми Лациум пришел в неизбежные соприкосновения, но направление этих новых веяний у сыновей Проки приняло различные оттенки: один искал в этой новизне добра – всего светлого, мирного, чистого; другому нравилось все злое – поводы к оправданию пьянства, разврата, жестокости.
Нумитор своим духом был созидатель, устроитель, охранитель; он, если б это было возможно, прекратил бы те человеческие жертвы, какие еще приносились в Лациуме.
Амулий – буян-разрушитель – восстановил бы даже людоедство, ввел бы небывавшее и встарь погребение живых жен с мертвыми мужьями и детей с матерями.
С такими мыслями о сыновьях погребенный старец застыл неподвижно, задушенный нестерпимо вонючим чадом от едва тлеющего факела, который стал быстро потухать после закрытия двери.
С трудом пересилив охватившую его тошноту от угарной вони, сам чуть не задыхаясь, Нумитор склонился головою на колена отца, целуя их и бессильно висящую левую руку. Он не смел, не решался вынести погребенного из землянки, считая уже умершим, и долго рыдал так, погруженный в тяжелое раздумье о жестоком обычае сажать стариков в могилы живыми или (по их желанию и согласию ближних) убивать пред очагом, как перед жертвенником Ларов и Пенатов.
Когда воздух землянки очистился, старик начал постепенно оживать – дышать, вздрагивать, потом открыл глаза, узнал старшего сына, ласково обнял его левою рукой и позвал:
– Нумитор!..
Сын ничего не мог ответить, подавленный и радостью и тревогой, – величием своих безумно-смелых начинаний, в которых спасение отца было лишь первым шагом.
– Зачем ты вернулся ко мне? – заговорил Прока, не дождавшись ответа, – разве вы позабыли совершить надо мною какой-нибудь важный обряд? позабыли вложить сюда, в мое могильное обиталище, что-нибудь жертвенное?
– Нет, – отозвался Нумитор сквозь рыданья, – мы ничего не забыли; обряды выполнены все над тобою свято, по заветам старины, и здесь все в порядке.
– Или ты пришел заклинать меня, чтоб я не утопил, чтоб освободил от обета? ведь ты мне обрекся, когда сжалился, дал пить воды.
– Нет, отец. Если б это одно... я обрекся тебе и обета моего не беру назад, но я желаю служить тебе живому, не мертвому. Я рад, что Амулий с Мунацием забыли сложить каменную стенку снаружи перед дверью; оттого я мог так скоро открыть землянку.
– Зачем ты это сделал, Нумитор? ведь, ее жрец заложил досками со священным заклинаньем, которое тебе неизвестно, а второй раз это делать он, пожалуй, не пойдет.
– Я обрекся тебе, отец; от этого не хочу покидать тебя; я пришел, чтоб вернуть тебя к жизни, видеть, говорить с тобой; я пришел, чтоб дать тебе, чего ты желал, просил, но брат мой отказал: ему обычай и обряд дороже твоей последней мольбы, последней воли. Мне ты дороже всех заветов старины, дороже всех предков, которые установили такие жестокие порядки. Я дам тебе меда, засластить проглоченную тобою насильно полусырую рыбу с неразжеванными бобами, дам молока и вина запить их.
– Напрасно, сын, ты открыл дверь!.. я уж перестал чувствовать тяжкие муки, перестал страдать от боязни, что мертвецы сойдутся сюда ко мне и начнут терзать для умерщвления. Глубокий сон овладел мною, сон тяжелый, но все-таки не мучительный, а теперь, накормив и напоив, ты опять заставишь меня пережить, что уже прошло, – опять накроешь, закутаешь, увяжешь мои глаза; опять будет мрак, духота, чад от факела; опять я увижу призраки, станет мне мерещиться, будто из всех стен и с потолка тянутся ко мне ужасно длинные руки, синие, зеленые, лиловые, и вьются тонкие змеи желтого цвета, рассыпаются снопами искр, ужалив мои глаза...