Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!..
Порядок в Петергофе, как и в Версале, един: можно доехать только до ворот, а потом через весь двор и залитые непереносимым солнцем дорожки, обливаясь пботом, идти ко дворцу. Я ведь не просто фантазирую: это путь нужных “производственных” разговоров, с необходимостью знать все персоны, все имена, с необходимостью вовремя кланяться. А тот кузнечик, что вдруг, в минутную остановку экипажа, прощелкал на дороге, чья мелодия вошла в сознание, этот кузнечик вместе с академиком совершает придворный путь.
Телефонный звонок раздался в самом конце моих фантазий по поводу этого крошечного стихотворения. “Образ” кузнечика уже нарисован, я иду к последней цитате:
Ты ангел во плоти, иль лучше, ты бесплотен!
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,
Что видишь — все твое; везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому!
Я люблю это стихотворение невероятно, потому что у русского человека всегда есть проблема выбора между, казалось бы, собственной свободой и долгом, которая прижимает, гнетет, бьет о землю, но без которой счастье твое не в счастье.
Когда, кое-как дочитав лекцию, схватив машину, я примчался домой, здесь все было в полнейшем порядке. Самые нервные и даже безумные женщины всегда знают, как надо правильно поступить. Роза, удовлетворенно облизываясь, лежала на диване карельской березы, где на шелковой обивке расплылось мокрое пятно. В коробке, на теплой подстилке, прикрытые теплой салфеткой, лежали только два щенка, а в кухне пила чай знакомая ветеринарша. Я стал прикидывать: обойдется мне это в ползарплаты или в целую?
Как описать это странно возникшее нездоровое соединение Саломеи и нашей собаки? Ну, ушла ветеринарша, уже выбраковав, оказывается, “нежизнеспособных” щеночков. У одного из двух оставшихся не случилось сосательного рефлекса, он тоже погиб. А над оставшимся бастардом склонились как бы две няньки, две матери, две самки — Роза и Саломея.
Мне кажется, что эти роды Розы Саломея ощутила как свои собственные, коих никогда не было. Скопившийся, перезревший инстинкт материнства вылился в такую странную форму. Конечно, мы оба, и я, и Саломея, полагали, что жизнь проиграна, если нет детей, не признаваясь в этом друг другу. Может быть, все и обошлось бы, но ребенок мог обернуться и гибелью Саломеи, да и о каком здоровом ребенке в ее случае можно было говорить!
Но долой рассуждения, лишь мое сознание сбережет все подробности. Я знаю, с каким мужеством и отвагой Саломея сама выцарапывалась к своему обычному, повседневному больному миру. Выздоровление это шло вместе с ростом маленького Будулая, по мере того как он, как когда-то Роза, сначала перепортил обувь, погрыз ножки у кресел, разорвал обивку на диване. Здесь у Саломеи одна за другой возникли две операции. Это не шутка, когда у тебя в животе две бомбы, весом каждая чуть не в два килограмма.
По возвращении ее из больницы мы отдали щенка в надежные руки. Роза, сама пережившая собственную хирургическую операцию, этого, кажется, и не заметила. Она все время лежала возле кровати Саломеи и иногда взглядывала в окно, за которым летали птицы. “Роза, потряси ушками”, — говорила, выходя из забытья, Саломея. Роза трясла ушками и улыбалась. Улыбались они обе.
Глава девятая
Боже мой, какое счастье, когда спокойно на душе, когда получаешь временную передышку! Сейчас, после очередного телефонного разговора с Москвой, вроде бы и погода стала повеселее. Какие замечательные облака проносятся в небе высоко над крестами церкви Елизаветы! Можно совершенно отчетливо предположить, что Саломея уже позавтракала, сварила себе на молоке манную кашу, рассыпав при этом по всему кухонному столу крупу, по плите, на поддоне, расплылось пришкваренное пятно от выплеска молока, которое разогревала для кофе, — она позавтракала и умиротворена. Ну что же делать, если я лучше подготовлен, чтобы мыть раковину, чистить кастрюли, вытирать плиту (“Чем писать романы”, — слышу я ее иронический голос, пропустим это мимо). Нельзя же из-за подобного раздражаться все время! Это моя плата за жизнь с замечательным и глубоким человеком, подпитывающим меня своим духовным здоровьем и ясным пониманием ценностей жизни. До сих пор во мне звучит ее партия Азучены в “Трубадуре”. Мог ли я и смогу ли когда-нибудь своим незамысловатым ремеслом вызвать у людей такую же страсть и волнение? Может быть, всеми своими “успехами” я обязан ей. Просто, бывало, сидим, пьем чай, говорим об искусстве, о видимом подъеме кинематографа и о столь же зримом падении литературы. Облизывая ложечку с черносмородиновым вареньем, она замечает: “Нет в стране общественной жизни, вот и нет литературы. Все только друг с другом борются”. Мне не надо ничего больше объяснять и разъяснять. Да и фразу эту в ее немыслимой простоте каждый мог бы произнести сам, но для меня все будто осветилось. Детали — это моя специальность, их я достану, они уже давно вьются возле меня, ожидая, как я их уложу, и час настал: теперь только дело техники и исправности компьютера, чтобы построить на десяти страницах здание новой статьи. И потом кто-нибудь отметит: “Как проницателен этот профессор!” Да, он счастлив и поэтому проницателен. Это же надо: разглядеть в студентке-третьекурснице консерватории будущую оперную звезду, которая, в свою очередь, из обычного филолога выстроит, похоже, дельного литературоведа.
Саломея выпила кофе, съела свою манную кашу, потому что все время теряет в весе, и, конечно, теперь обе красотки — Саломея и Роза — сидят на балконе. На коленях у Саломеи старый журнал из семейства “толстых”. Ее очки с пластмассовыми линзами толщиною в палец пока лежат в футляре. Если она очки ненароком уронит с балкона, их принесет дворник Володя; Саломея отвалит ему за это пятьдесят рублей. Дай бог, чтобы в Москве стояла прекрасная солнечно-прохладная погода. Ветви разросшихся за нашу жизнь деревьев почти достигают нашего пятого этажа. Что Саломея чувствует, какую испытывает одинокую грусть, когда смотрит на верхушки деревьев, на гаражи, на играющих на асфальте детей? Роза сидит рядом. Опустив длинные уши, она со щенячьим любопытством смотрит, что там делается внизу, поглядывает на мою припаркованную старенькую машину. Роза ревностно служит, все замечает и все держит в поле своего внимания. Иногда, особенно когда во дворе появляется незнакомая собака, Роза принимается лаять. Мощно, методично, голос у нее густой, полный обертонов, почти как у оперной певицы…
Но пора продолжать мою, без гида, экскурсию по городу. От эпохи ученичества Ломоносова сохранилось четыре документа. Все они хранятся теперь в Гессенском государственном архиве. Три понадобятся во время лекции. Интересно, конечно, было бы забежать и в облицованное желтоватым песчаником здание госархива. Оно построено в имперском стиле — строгие прямые линии, классический портик, — внутри стилизованные под факелы светильники. Так и кажется, что тут могло помещаться гестапо или что-то похожее. В советском кино именно в подобные дома входят люди в черной форме, на фоне таких интерьеров разгуливают Штирлицы; здесь обязательно должно пахнуть кожей и дешевым гигиеническим одеколоном.
Мимо архива я пройду, если хватит времени, в самом конце всей экскурсии, когда с замковой скалы, с другой ее стороны, от ратуши — макета номер два, — спущусь обратно в долину, чтобы гордо спросить у любого прохожего: “Не поможете ли мне найти улицу Бориса Пастернака?” Это приблизительно в одном районе. Фотографии улицы Пастернака и здания архива я много раз рассматривал в Москве. Как и копии документов. Каким образом, кстати, я смог увидеть их? Повторяю: копии, конечно, копии, но как тщательно сделанные, в какой чудесной папке!
Ах, как все же не хочется бесконечно вводить в свой рассказ современные фигуры и нагружать его политикой. Но, с другой стороны, куда теперь можно деться от политики? Вспомним кафе “Старый рыцарь”, что напротив церкви святой Елизаветы. Именно сюда, в “Alter Ritter”, зашла, побывав в Марбурге зимним днем на встрече с учителями-русистами, супруга (мне-то лично ближе и теплее слово “жена”, но не положено по протоколу) нынешнего президента России Людмила Путина. Да, просто зашла выпить кофе и поболтать с мэром Марбурга Mёллером и обаятельнейшей русисткой Барбарой Кархоф. Перед этим ей (кстати, тоже филологу) уже был сделан в городском архиве драгоценный подарок (филологу от филологов) — довольно большая папочка, в которой с немецкой аккуратностью были наклеены на специальные паспарту великолепно выполненные копии архивных документов, связанных с жизнью в Марбурге Ломоносова. Таких копий, такой ясности и чистоты ни у кого в России больше нет. Утаю, как удалось сунуть туда нос. Это другая история. Среди нескольких документов, которые хранились в пестрой, обтянутой ситцем папке, было письмо Ломоносова городскому аптекарю, которое я обязательно прочту на лекции. Оно выпечатано на отдельном листочке и на всякий случай переведено мною.